Но даже не тупость предпринимательства измотала его вконец. Постепенно он стал замечать за собой, что каждое утро, только продрав глаза, он уже занимался счетоводством, и что бы он ни делал, о чем бы ни думал на протяжении всего дня, до глубокого вечера, до сна, да и во сне, — он все время считал. Жизнь слишком явно раздвоилась: был поверхностный Сошников, который продолжал жить, дышать, питаться, общаться с людьми, играть с маленьким сынишкой, любить жену, даже все еще почитывать книжки. И был внутренний Сошников, усиленно работающий мозг которого беспрерывно сплетал цифры в бесконечные вереницы расходов и приходов, рассыпал, перестраивал и опять собирал. Что удивляло: цифры вскоре стали расползаться далеко за пределы его маленького бизнеса, они цеплялись невидимыми, но хорошо воображаемыми ярлычками ко всем предметам и явлениям вокруг, они вдруг стали приклеиваться к людям, так что каждый человек, попадавший в его круг, будто ни с того ни с сего оценивался в рублевом или долларовом эквиваленте, и что интересно, почти всегда безошибочно. Это страшно тяготило.
Вот они с Ириной отправляются в гости, вызывают такси. А он попутно сборам прикидывает, как хотя бы долларов на пятьсот сбить цену оптовика, к которому нужно ехать следующим утром за партией кожи, и где достать хорошей краски, чтобы «довести до ума заводской тяп-ляп», и где прикупить квасцы для партии сырой, невыделанной, кожи, и купить две швейные машины взамен старых, и как заставить портниху Зину, самую аккуратную, но и самую медлительную, выдавать куртку не за три дня, а хотя бы за два, а еще нужно было отказать в заказах портнихе Вере, которая совершенно не поддавалась обучению — все швы у нее разъезжались… Он надевал брюки, шнуровал туфли, разговаривал с женой о тех людях, в гости к которым они собирались, а фоном некий внутренний бес отмечал с чувством превосходства, что «те люди» беднее Сошниковых десятикратно, а сквозь миловидное полное лицо жены, сквозь ее красиво подведенные глаза, проступали фантомы: вдруг мерещилась красная недовольная и в то же время испуганная морда скорняка Митрофаныча, шамкающая: «Александрыч, так это, надоть накинуть… У Гольдина за выделку одной кожи скоко платят! А ты мне скоко!» И тут же попутно наплывало оцифрованное: «Семь курток зависли в „Орхидее“, а в „Перекрестке“ за тот же срок ушли десять, надо перебросить… — и текло дальше: — Следующую партию кожи не меньше чем на двадцать тысяч…»
— Как ты думаешь, красные босоножки лучше, или сиреневые?
— Надень какие хочешь, обе пары хороши.
Она же готова была терпеть и его раздражительность, и склонность выпить лишнего, да и как не терпеть, если муж дает на расходы в десять раз больше, чем любая ее знакомая получала от своего мужа.
— Ну что ты, не можешь нормально сказать? — говорила с полудетской своей обидой.
— Что ты ко мне вечно со своими босоножками прицепишься…
— Да ладно, и не надо.
— Ну надень красные, они лучше.
«…хорошо, что мы купили такой дорогой сервиз в подарок. Один этот сервиз наверняка перетянет весь стол…»
— Не забудь ключи.
«…Веру все-таки буду увольнять. Жалко тетку, но ни на что не способна. И Митрофаныч не знает, что скоро его услуги не понадобятся, на фабрике завал готовой кожи…»
— Что ты говоришь?
— Ничего не говорю.
— Да? Слышу: что-то бурчишь.
— Если бурчу, значит, так надо!
— Как я выгляжу?
— Прекрасно.
В конце концов он понял, что в сущности все рассуждения, наполнявшие его голову, вся эта до крайности осерчавшая жизнь, несмотря ни на какие подгоняемые под нее оправдания, с утра до ночи, и ночью — в цифровых кошмарах, сводилась к одному: как обмануть, как заплатить меньше, а продать дороже!
И как только Сошников на собственной шкуре прояснил для себя природу бизнеса, ему сразу стало понятно, почему дело его все время пробуксовывало. В цепочке обмана и воровства выстраивались фигуры, по неволе обезличиваемые, низводимые до внутреннего отчуждения. Сошников обманывал их каждый день, всех этих серо-безликих мастеров, кожевников, закройщиц, швей, даже рэкетиров, которых, конечно, грех было не обмануть, и замыкающего цепочку, втридорога обобранного покупателя. Но самым скверным оказывалось то, что всех этих людей требовалось презирать, потому что как же можно было обманывать и обкрадывать человека, которого уважаешь и любишь! Так что недаром его разъедала злость. Не слащавое самодовольство хищной гниды, — не таков он все-таки был. Но злость, повернутая внутрь самого себя.
В итоге с верой в Мамону ничего не вышло. Тягостный, с ума сводящий бизнес-мошеннический ад обнулился в один миг. Поздней осенью, основательно подорвав нервотрепками здоровье, Сошников заболел двусторонним воспалением легких, слег на месяц в больницу. Тем временем границы молодого выпотрошенного энергичным воровским правительством государства открылись для импорта, и рынок в какой-то месяц был завален турецкой и китайской кожей. Сошников еле успел расплатиться с новым огромным кредитом — пришлось даже продать «Жигули», которые купили всего за три месяца до обвала. С каким-то патологическим облегчением, со стоном избавления Сошников отряхнул руки. Но еще долго его преследовали призраки того ада, вплетшиеся в душу, щекочущие, мучающие его непрошенными цифровыми галлюцинациями. Ему несколько лет понадобилось для того, чтобы вновь научиться различать естественные цвета мира.
Пройдя же школу мошенничества, он через некоторое время свалился в другую крайность и уже мог доходить до совсем вычурных степеней аскетизма, удостоверенного латанными джинсами, башмаками с приклеенными эпоксидкой подошвами, экономией в еде — все это было не только следствием вернувшейся в семью бедности, но и выражением новых взглядов — «отношением к барахлу» вообще и откуда-то взявшейся в нем тягой к некоторым страницам родной истории, повествующим о деятельности наиболее последовательных групп народовольцев и пришедших им на смену социалистов-революционеров. Во всяком случае долгое время его настольной книгой были сочинения Бориса Савинкова.
Сошников вернулся в газету в очередной раз глубоко преобразившимся человеком. Но ведь и окружающий мир преобразился до неузнаваемости. Настали времена переливов идей, правд и неправд, хотя больше, конечно, одних неправд в другие неправды. Сошников уже ничему не удивлялся, он и по себе успел узнать, насколько человеческая глина податлива лепке: кажется, только-только гудели революционные колонны — лица, одухотворенные бунтом и мечтой о Городе солнца. И вдруг русская революция фарцовщиков закончилась, со своих мертвых глубин, как всегда после революций, начали всплывать пузыри безликих людишек, от которых за версту несло затхлым душком мещанства и цинизма. Эти людишки имели одно сходное бросающееся в глаза качество: непреложное стремление уединяться каждому в своей — даже не в крепости и не в берлоге — в авоське. Одни, — хищные, успевшие обожраться, чванливые, циничные, поворовывающие основательно, не таясь, по новому закону. Другие — еще полуголодные, обворовываемые по закону, с мозгами, смоделированными на страстную зависть обожравшимся, обворовывающим их — тем, кто «в законе».
Вот и получалось, что журналистика в восьмидесятые-девяностые предпринимала титанические усилия, чтобы, перевернув общество с головы, поставить его не на ноги, а на четвереньки — в наиболее оптимальную позу для приема корма и отправления некоторых других физиологических потребностей. Чем не торжество вечной проститутки!
Формула нового общественного устройства оказалась проста до обидного: дайте имяреку две сосиски на завтрак, тарелку борща с мясной костью на обед, бутылку пива на ужин, позвольте ему без меры петь, танцевать, смотреть обезьянообразное телешоу уровня захудалого деревенского клуба в период запоя и рекламу-рекламу-рекламу, которая беспрерывно твердит, что центр вселенной — это требующие неустанного ухода органы твоего тела, и через пару лет вы получите самую благонадежную нацию в мире, жадно мечтающую только об одном глобальном свершении — о третьей сосиске.