Литмир - Электронная Библиотека

Я отважился спросить об этом; он ответил: «Конец спуска, вы, возможно, в один прекрасный день до него доберетесь». – «Ну а вы?» – сказал ему я. – «Я, думается, его видел, но не уверен в этом, все было так тонко. Впрочем, кто мог бы сказать, так ли все было? Решить могу только я. Чтобы ответить вам, мне нужно было бы знать… Для вас все может быть совсем не так; и как же тогда все это обернется? Про вас мне это неведомо еще более, чем про себя, а уже и про себя мне это абсолютно неведомо. Мы касаемся здесь обособленности высот; однако же, когда мы на них окажемся, мы будем вместе. По меньшей мере, я уповаю на эту гипотезу, в ином случае все не сможет закончиться». – «Что же тогда остается сделать?» – «Нас понять», – ответил он.

Он, несомненно, придает слову «понимать» редкостное значение – я говорю «слову» за невозможностью сказать «вещи».

Понять, уточнил он, это перейти от состояния слепоты к положению провидца. Тот, кто понимает, говорит: вижу. Со слепым абсолютно не так, ведь слепой понимает, что не видит, – не понимать для него уже не так и глупо. Но понять, вступить в темноту, уловить, что ты в нее вступаешь, – какая внутренняя метаморфоза; заметить, что понимаешь, что понял, не сумев при этом увидеть, что произошло, или присутствовать при этом изменении. Я уверен, что никто не знает, что именно делает, когда понимает. Понять, понимать… поймет кто-то другой, только не я. Мне бы хотелось так же просто понимать себя, как я себя люблю.

И тем не менее я тоже уже более не понимал: это слово, «понимать», внезапно стало узловатым и смутным, оно стало чистым звуком, чьи механизмы донельзя темны.

Он – человек, к которому я приблизился ближе некуда, но общение с ним мне не удалось – он заставил меня прикоснуться к неустранимому разделению. И я ушел от него, не сказав ни слова, в оцепенении осознав, что сблизился с тем, кто, при всей своей чуждости безликому покою невинности, банальному удовлетворению инстинктов и неутоленным мукам страстей, проник в себя до такой степени, что проник и во всех остальных.

Среди надписей на стене была такая:

Я – действующее лицо своего собственного апокалипсиса, он лично мой, когда я его переживаю, но это также и место встречи; быть может, после него удастся уловить смысл понимания.

И еще одна надпись:

Если мы хотим, чтобы произведенное мыслью впредь отличалось и превосходило то, что уже было произведено, нужно изменить, улучшить, пересмотреть значимость или природу мышления. Нет ли чего-то анахронического в том факте, что мыслитель XX века оперирует тем же ментальным механизмом, что и мыслитель XV века, так что честолюбие наших мыслителей, не желающих, чтобы их подловила на ошибке их собственная мысль или мысль других, быть может всего лишь древняя склонность, заблуждение.

Когда я узнáю, что означает «я мыслю», слово «понимать» обретет свой смысл. Но «я мыслю» может свой смысл менять: в зависимости то того, кто мыслит, меняется качество смысла. Для одного «понимать» означает одно, для другого уже что-то другое.

Греза о бездне: думать, что понимаешь.

«Знание» получит определение, когда будет найдено, как далеко с ним можно зайти, но конец еще не достигнут.

Понимание будет познанием «я мыслю».

Когда я буду знать, что именно говорю, когда говорю «я мыслю», тогда понимание станет познанием.

Познание будет для всех, поверим в это, одним и тем же. Станет познанием.

Воззвание к Орфею

Какое-то написанное мной в тот или иной день стихотворение казалось мне дошедшим из достойных восхищения глубин моего я, но, если перечитать его сегодня, оно окажется всего лишь смешной нелепицей. Если бы в тот день, когда я его написал, кто-то его прочел, мне стало бы стыдно за свою глупость – как бывает стыдно, когда тебя застают поющим наедине с собой – из‐за того, что оно слишком красиво, ибо сей шедевр, который для меня оставался прекрасным лишь на протяжении одного мгновения, сей шедевр, от которого у кого угодно могла бы навернуться слеза, был создан не для яркого дневного света; его красота требовала секрета. Это опять же был тот звуковой мотив, который только в определенные часы становится зимним завыванием или хрипом волка.

Часто картина, казавшаяся мне, пока я над ней работал, вполне заурядной, забытая и вновь увиденная в сгущающихся сумерках или под углом, с которого ее трудно различить, становилась глубокой и таинственной. Часто другая картина, поначалу казавшаяся мне такой волнующей, становилась безобразной или безликой.

Это навело меня на мысль, что ценность произведений искусства во многом зависит от того, в каком мимолетном состоянии пребывает созерцательный дух их творца, что шедевры длятся всего лишь мгновение и некоторые из них задержались, возможно, так надолго по ошибке, из‐за заблуждения зрителя или их автора.

И мне стало казаться, что можно увидеть чудо в самом заурядном произведении, для этого достаточно, чтобы наш дух им увлекся; что можно поверить, будто ты очень большой художник, постоянно воспринимать себя с подъемом; можно сподобиться радостей великих творцов, не имея при этом даже таланта. Чрезмерно чувствительные существа могли прикоснуться к кризисам духа несмотря на то, что подчас у них, чтобы до них дотянуться, не было ничего, кроме ничтожных рудиментов выразительности; могли быть дивными творцами, но лишь для самих себя. Мне подумалось, что непонятые другими творцы или изобретатели, возможно, прикоснулись к никому не доступным сокровищам, и если бы мы увидели их произведения не нашими сторонними глазами, а их, мы перенеслись бы выше, чем нас возносят Вагнер и Микеланджело, и, может статься, самые возвышенные порождения человеческого духа и поныне остаются немыми сокровищами. Они, эти творцы, достигли, возможно, чудесных секретов, – секретов им вопреки, поскольку они не смогли найти языковые формы, доступные им подобным.

Точно так же, как нет настолько посредственного в глазах других художника, чтобы он не мог быть в своих глазах чудом, точно так же нет и людей, которым можно было бы отказать в праве считать себя поэтами, художниками, мистиками, в праве смотреть на себя ослепленными глазами и нести в себе чудесный секрет. Я подумал о сверхчеловеке, скрытом от меня обличием босяка, о художнике, замурованном под каждым человеческим сердцем, о чудесных гениях, не ведающих о себе в толпе. Я сталкивался на улицах с Бахом, Рембрандтом, Гомером, Орфеем, я видел поэта под челом первого встречного, но природа не потрудилась дать им слово: я думал о тех, кто умер, так и не сумев сказать… и если бы какой-то босяк, подойдя на улице, выдохнул мне на ухо: «Я Орфей», я бы увидел в нем мудреца.

Признанными, думал я, не обязательно оказываются самые бесспорные ценности, вполне может статься, что им просто удалось прорваться, удалось приоткрыть секрет [десять неразборчивых слов] выведя на яркий свет, и я подловил себя на сомнениях: имею ли я право говорить? Можно ли действительно говорить, не ущемляя и не предавая – предавая не красоту, а мораль молчания. И мне подумалось, что мистики, должно быть, дотронулись до какой-то безмерно глубокой истины, образ которой преднамеренно сокрыли, чтобы ее не потревожили недостойные взгляды. Я преисполнился восхищения перед этими ценностями, переходящими из неведомого в вечность без толмачества ничтожных слов или гениальных мирских деяний, в которых, тем не менее, пребывают самые нетленные ценности, хотя со смертью они уносят их секрет за собой в неведомое. Я наслаждался тем, что все калеки и все неспособные на речь, на искусство и выражение, умирают, не раскрывая сих ценностей.

И вот я, Фауст, почерпнув свои знания из книг, не раз говорил себе: сожги эти книги! и тот Фаустус, который обретается внутри Фауста, говорил ему: не сжигай их, они вторят эхом такому безмолвию… И я замирал, парализованный между двумя своими голосами.

3
{"b":"811505","o":1}