Литмир - Электронная Библиотека

– Еще диво, как они тебя тут же не укокошили?

– И так диво… Полагать должно, что они-то, видишь, думали, что мертвый, так за мертвого под овраг и свалили.

– Как же ты очнулся-то?

– Да спасибо такому же проходимцу, как и я: кабы не он, сдох бы в овраге, как собака…

Фома замолчал, я не прерывал его молчание.

Прошло несколько секунд.

– Ну уж подпустил же я им красного петуха, долго они не забудут Фому не помнящего родства.

– Всю деревню, что ли, вымахнул?

– Почитай что всю, а коли и осталась, так труба одна.

– А как деревня-то называется?

Фома взглянул на меня и улыбнулся.

– Деревня-то? Забыл, ваше благородие… Ведь я вам докладывал, что память тогда они же у меня отшибли.

– А глух-то ты от чего на одно ухо стал?

– Глух-то? Да от того, что глуп был с малолетства, по девкам часто таскался, чужих жен любил, уж такой лакомый был на этот товар, что и сказать нельзя… Хоть что хочешь бывало скажи, а уж пойду на то место, где он лежит. Коли бы не этот товар, так я бы в браслетах теперь не сидел, по своей волюшке на божьем свету хаживал бы.

– Плохое, брат, дело значит, любить этот товар?

– Плохое не плохое, только как раз такую же заплату вставят как и мне.

– Ну, чай, и ты в долгу не оставался?

– Зачем в долгу. Последнее дело оставаться в долгу.

– Что? Тоже, чай, помнить будут Фому непомнящего?

– Не знай, может, помнят, А может, и нет… Итак бывает, что память-то сразу пришибают…

– Ну, а ты пришибал?

– Ваше благородие, на том свете спросят, а на этом-то помолчать можно.

– Давно ты бездомничать стал?

– Давно не давно, а почитай что вас, чай, и на свете-то не было, как я матушку Россию из конца в конец стал мерить.

– Что, велика?

– Не маловата, а исходить можно, как не поленишься…

– Ты сходил?

– Я не исходил, что хвалиться, а на своем веку таких видывал, что почесь только там не бывали, где земля с небом сходится.

– Зачем же ты ходил-то?

– Зачем? По землемерской, значит, части служил, волюшку все отыскивал, да запропала она… В землю, бают, ушла, чтобы не своровал ее и там какой бездомовник.

– А признаться, желал бы я знать, как звали тебя прежде и что ты поделал на своем веку?

– Эх, ваше благородие, какая вам от того польза? Я и сам забыть бы хотел, как звали меня прежде.

– Вот, видите ли, Дмитрий Иванович, стало быть, гусь прежде был Фома, – вмешался опять депутат. – А у нас он сидит шестой год, так мы им и не нахвалимся. И поверьте, смиренеее арестанта во всей его роте нет. Знаете ли, что он делает целый день? Вы, чай, видели, что напротив арестантских камер, в одном коридоре унтер-офицеры живут. Народ все женатый, ребятишек у них пропасть. Фома, как с работы придет, так только и делает, что с детьми возится: игрушки мастерит, сказки рассказывает. Пуще своих отцов да матерей дети его любят. Так все дядей Фомой и зовут.

Я никак не ожидал такого конца. Должно быть, по выражению лица моего Фома угадал, что исход его скитальческой жизни крайне удивил меня и что я хочу спросить его, вследствие каких причин пришел он к нему.

– Укатали сивку крутые горки. Погулял молодец, пора и честь знать, – предупредил меня Фома на не успевшие высказаться вопросы.

– Одно в тебе нехорошо, Фома, – докторально сказала офицер. – В церковь ты совсем не ходишь, Богу мало молишься. Кабы не это, совсем был бы примерный арестант. Одно слово – молитва…

Но в ответ на увещевание Фома посмотрел на офицера так пристально, что тот замолчал, не успев кончить непрошеную проповедь.

Офицер вышел из комнаты, Фома подошел ко мне ближе.

– Ваше благородие, я у вас пришел милости просить.

– Какой?

– Нельзя ли попросить вам командира, чтобы расковали меня? Уж я не убегу никуда, бояться нечего.

В арестантских ротах существует закон, что если из партии арестантов, отправленных на работы, кто-нибудь убежит, то все остальные, как бы в наказание за то, что не донесли предварительно об умысле товарищей, заковываются в кандалы на неопределенное время, хотя, быть может, ни один из оставшихся на самом деле не знал, что замышляется побег.

– А что? Видно, тяжело в них?

– Тяжело-то не тяжело, ваше благородие, довольно стыдно. Человек-то я уж не молодой.

Я обещал Фоме похлопотать за него перед начальством, но начальство было неумолимо: Фому от кандалов не освободили.

Батька

– А вот и их батька, – сказал мне тут же офицер, указывая на вновь входящего арестанта, призванного для допроса по тому же делу о побеге.

– Как тебя зовут?

– Назырь Веллеулов.

– Из татар?

– Татарин.

– Что же ты, муллой, что ли, был, что тебя господин поручик батькой зовет?

Изменившиеся черты подвижного лица арестанта показали, что вопросом дотронулись до одного из больных мест, до одного из воспоминаний, которые хотелось бы забыть. Веллеулов горько улыбнулся.

– Их благородие изволит все шутить, потому и зовут меня батькой.

Веллеулов был обрусевший татарин: только незначительная разница в акценте изменяла его происхождению.

– Ведь он, однако ж, не зовет других батькой, от чего же тебя так величает?

– Я, ваше благородие, палачом был, вот они батькой меня и прозвали.

– Палачом? Как же ты сюда попал? Ведь не может быть, чтобы ты отслужил свой термин. Тебе всего лет тридцать. Да и палачи приписываются в крестьяне или мещане.

– Да я недолго и был им.

– Что же ты сделал, что опять попался?

– Из острога убежал.

– Что тебе за охота пришла? Ведь палачу житье хорошее: в иной раз водки столько, хоть вымойся, да и денег в придачу дадут.

– То-то и есть, ваше благородие, кому хорошее, а кому и нет. Вот Иван Захаров (имя одного заплечных дел мастера) не убежит.

– Чем же для тебя-то оно не хорошо было?

– И не знай что… Как учился на лубку, ну, думаю себе, дело легкое – валяй, только знай, а как привели живого человека, да как взглянул на него, а он стоит такой худой, жалостливый, кровинки в лице нет, словно мертвый, так у меня руки опустились: к кобыле его привязать не могу, стою, что твой столб. Уж частный ко мне подошел да палками пригорозил, так принялся справлять свое дело. Только и помню, как кричал он, сердечный, после каждой плети.

– Что же, ты после того сразу и бежал?

– Нет еще, ваше благородие. Ну, думаю, дело непривычное, обойдется. Повезли меня вместе со старым палачом в Зачурск женщину наказывать. Мужа, что ли, отравила. Иван Захарович привязал ее, да и подает мне плеть: «Бей, мол, ты, а я буду смотреть». Взял я плеть, а народу на площади видимо-невидимо. Кричат все: «Собака, басурман окаянный, порешит христианскую душу». А чего мне порешать, у меня ноги дрожат, из глаз в три ручья слезы катятся. Жалость такая на меня напала, что лучше сквозь землю провалиться, только бы не бить.

– Что же ты так ее и не наказал?

– Нет, три раза ударил. Да уж Иван Захарович плеть у меня из рук вырвал. «Баба, – говорит, – ты». Вот после этого-то я и думаю, не бывать, видно, тебе в мастерах, взял да тягу и задал из острога. Скоро только поймали, да вот сюда и засадили.

– Зачем же ты пошел в палачи? Ведь ты знал, за что берешься.

– Глупость, ваше благородие. Как есть одна глупость. Мне решение выходило, в Сибирь значит, ссылали. Больно от своей стороны далеко идти не хотелось. Я и объявил по начальству, что в палачи, мол, имею желание поступить.

Знамо дело, как бы я чуял, что со мной будет, так бы не то что в Сибирь, а и дальше куда пошел. Душа-то одна, что у татарина, что христианина, только что нас собаками кличут.

– А скажи, пожалуйста, за что ты прежде попался?

– Лошадь у меня увели, работать не на чем было. Что тут станешь делать: подушные требуют, работник-то в семье я один, а душ-то на мне четыре лежит. Я думал-думал, как быть, да ничего хорошего не выдумал, кроме того, что пошел в К-скую губернию, да там с поля первую лошадь и угнал. Опознали скоро, я человек не бывалый, с первого же слова сознался.

14
{"b":"810127","o":1}