– Ну что, Дарья, как ты себя чувствуешь? – спросил я больную, когда фельдшер окончил перевязку.
– Ничего, батюшка, только уж очень больно.
– Кто это тебя, Дарья?
Дарья открыла глаза и посмотрела на меня.
– Да вот он, злодей-то мой… Кому больше.
– Кто? Степан Прокофьев, что ли?
– Он, он сгубил мою душеньку.
– Да за что же он тебя?
– Ну, поди ты с ним, и сама не знаю за что; так вот взошло в голову, смутил окаянный, он меня и прысть.
– Да что же ты, жила, что ли, с ним?
– Как же, батюшка, не жить. Вот уж четвертый год таскаюсь с ним. И допрежь со свету белого согнал совсем, а уж это, подико-сь, и не знай што.
– Стало быть, он и прежде с тобой дурно поступал.
– Известно дело, человек взбалмошный: вступит что в голову, вынь да положь ему, убью, говорит, как собаку убью.
– Отчего же ты не бросила его?
– Глупость то наша женская. Ну вот так, словно обошел он меня чем.
– Да ведь была же какая причина, что решился он на такое дело. За него спасибо не скажут, Степан знал это.
– Какая причина. Да просто безо всякой причины. Мы, знаете ли, живем теперь в бане: хозяйка из горницы нас выгнала, постояльцев на ярманку пустила. Вот сижу я на полке да вяжу чулок, а он Прокофьев-то, и приходит ко мне. Ну, сперва стал разговаривать так хорошохонько, чистый понедельник, мол, в ротной бане был. А там и говорит мне: дай ему на полштофа, опохмелиться дескать после прощеного дня хочу. Я ему и молвлю: где я тебе возьму на полштофа: черного-то хлеба нет, не токмо што водки. Пристает – заложи ему что с себя. Да чего, говорю, заложить, одна у меня гуня-то, да за нее и шкалика напросишься. Ну, я замолчала, и он ничего. Потом опять разговоры повел; стал он меж прочим говорить: пойдем с ним в кабак, деньги у него есть на косушку; я не в час и молви: какое нынче в кабак, ноне добрые люди в рот ничего не берут, а ты в кабак зовешь. Нет, все злодей не унимается: пойдем да пойдем; я не иду, он меня за рукав схватил, тащить стал с полка, рукав у платья оторвал, потом за руки стал тащить; я знаешь упираюсь. А на ту пору на столе около полка ножик лежал, он схватил его, да как прыснет меня в грудь: «Так на же, говорит, тебе, стерва, чертовка проклятая!» Я было схватилась за ножик, а он вырвал его у меня из рук, да вдругорядь прыснул. Я так не вспомнилась. И не знаю, что было уж.
Дарья, приподнявшись при последних словах, опять упала на подушки и стала тяжело дышать. Я отошел от нее. Во все время рассказа, даже и тогда, когда вырывались бранные слова, я не заметил, чтобы Дарья была возмущена поступком Прокофьева.
Через несколько минут Дарья начала опять ровно дышать, я подошел к ней.
– Неужели тебя Прокофьев только за это ударил? Ты, быть может, скрываешься передо мной, сама в чем виновата перед Степаном?
– Что мне, батюшка, перед тобой таиться, может, и жить-то мне час какой остался, у Бога не скроешься; я и священнику на духу вчерась тоже сказала, что и тебе, не веришь мне, у него спроси, он все поведает тебе.
– Ты, быть может, неверна была Прокофьеву, других любовников имела, он узнал, да и осердился на тебя.
– Чай, не первый день живу с ним? Четвертый год таскалась. У публичных, кто деньги дает, тот и любовник. Только что Степан не из таких был у меня, один и был не в уряде с другими. Те што: придут да уйдут, а этот сердешный был даром.
– Разве ты публичная?
– Публичная.
– И Прокофьев знал об этом?
– Кому же и знать-то как не ему, с первого знакомства знал. Ведь он на дню-то почесь раз десять придет ко мне. Вместе с гостями компанию водит, пьянствует.
После расспросов Дарьи Яковлевой я немедленно отправил требование, чтобы ко мне привели Степана Прокофьева. Прокофьев был молодой солдат с умным подвижным лицом, беспрерывное подергивание мускулов которого указывало на его раздражительно-вспыльчивый, холерический темперамент. Так как дело о нанесении ран Яковлевой было совершенно ясно (показание Дарьи подтвердила слово в слово другая, проживающая с ней женщина), то я полагал, что Прокофьев по первому же слову сознается.
– Что это ты наделал, Прокофьев? – спросил я его.
– Что такое, ваше благородие?
– Да Дарью-то как ты всю исполосовал.
– Никак нет, ваше благородие.
– Как нет? Разве не ты нанес ей раны?
– Не я, ваше благородие.
– Она прямо указала на тебя, рассказала причину твоего проступка.
– Врет она, ваше благородие. Разве у гулящих девок есть какая совесть, они ее всю по кабакам растранжирили.
Я переменил тотчас же тактику.
– Впрочем, действительно, мало ли что они болтают: им на слово-то верить нельзя.
– Всеконечно, ваше благородие. Она любовницей моей была да непотребностями занималась, я ей выговаривал, чтобы она эдакую жизнь бросила вести, работой там какой занялась: она вот единственно из-за того такой поклеп на меня и возвела.
– Да ты был у Дарьи, когда она ножом себя хватила? – спросил я у Прокофьева.
– Никак нет, ваше благородие, я в понедельник-то и не был у Дарьи.
– Как же ты узнал, что она над собой такое дело совершила?
Прокофьев задумался.
– В роте узнал, как взяли-то меня. Я знаешь, спрашиваю: за что это, братцы, меня берут.
– Кого же ты спросил-то?
– Не помню, ваше благородие. Уже оченно напугался я, отродясь не видал такого дела.
– Какого дела?
– Да вот, что взяли-то меня. Спрашиваю я ротных, а они мне и говорят: Дашку так и так, ты порезал, душу христианскую сгубил.
– Так ты и не был в понедельник-то у Дарьи?
– Не был, ваше благородие. Понапрасну она на меня такую беду взваливает.
Надо вам заметить, что Прокофьев, ударив в последний раз Дарью, кинул нож и бросился бежать, не разбирая дороги, по огородам, по сугробам домой. На полдороге его видели два солдатика его же роты, испуганного, бледного, и тотчас же догадались, что с ним случилось что-то неладное.
– А скажи, пожалуйста, Прокофьев, откуда ты бежал в понедельник, часа в четыре после обеда.
– Ниоткуда, ваше благородие, я дома был в эту пору.
– Как же тебя видели Стволов и Портупеянко.
Прокофьев вздрогнул и побледнел. Прошло несколько секунд молчания.
– Виноват, ваше благородие, – задыхающимся голосом едва слышно проговорил Прокофьев, – был у Дарьи.
– И ударил ее ножом?
Видно было, что в Прокофьеве происходила страшная борьба, сознаться или нет в своем поступке: на подвижном лице Прокофьева можно было читать все симптомы этой борьбы. Наконец, страх наказания превозмог.
– Никак нет, ваше благородие, – скороговоркой, почти закричал Прокофьев.
Я стал уговаривать Прокофьева сознаться, говорил, что полное сознание уменьшит наказание, что при произнесении приговора должны принять во внимание вспыльчивость, вследствие которой совершено преступление, а еще более раскаяние. Но Прокофьев не сознавался.
Во время моего разговора я заметил в некоторых местах шинели Прокофьева едва-едва видные темные, неопределенные пятна: только на самом конце полы осталось совершенно явственное маленькое кровавое пятно.
– Кто же так постарался над Дарьей?
– Сама, ваше благородие.
Я не ожидал подобного оборота: по положению ран на теле Дарьи ясно было видно, что показание Прокофьева нелепость.
– При тебе.
– При мне.
– Ну расскажи, как это было?
– Я, ваше благородие, пришел к Дарье-то, – начал с замешательством и остановками Прокофьев. – А она сидит на полке. Я с ней разговаривать стал: ты что, мол, не делаешь ничего, масленицу гуляла, али же и теперь гостей ждешь. А она, Дарья-то, ругать меня стала, что не в свои дела мешаюсь.
– Ну что же?
– Ничего, только что сильно ругалась, материлась.
– Когда же она ударила себя ножом-то?
– Ножом-то. Я стал ей выговаривать, а она пристала ко мне: дай денег на вино, голова, слышь, с похмелья болит. А я ей: какое нынче вино, день эдакой. А она, надо полагать, с досады и хватила себя ножом.