– Что мама делает в Аргентине?
– Думаю, хочет попрощаться, в последний раз, понимаешь?
– Но почему, мы ведь уже попрощались в прошлый раз?
Прощание. Я никогда не думала об этом. Последний раз. Но о чем речь? Или о ком? Я не могла вспомнить никаких близких друзей, по которым она могла бы скучать. Может, Мерседес и Герман? Нет. Они периодически переписывались. Я знала, потому что мне тоже всегда приходилось добавлять несколько строк. Я не понимала, зачем это нужно после всего случившегося, но мать сказала, мы им очень многим обязаны, и не в последнюю очередь аргентинским гражданством, которое мы никогда бы не получили без их поддержки. Меня это не слишком впечатлило – какая мне от него польза? Там я тоже была чужой, хоть и постепенно научилась с этим мириться. Я посмотрела на Мопп.
– Надеюсь, это не пустые отговорки.
Не знаю, было ли дело в моем серьезном лице или в интонациях, но Мопп вздрогнула, погладила меня по волосам и затряслась от сдавленного смеха.
– Ну ты и штучка, Ада, та еще штучка. С чего ты взяла?
– Не знаю.
Я несколько раз пожала плечами, не осмеливаясь делиться с ней своими тревогами.
– Как вы познакомились в Лейпциге? – спросила я вместо этого.
– Мы обе работали в больнице, куда она попала вскоре после своего бегства из Франции.
– Какого бегства?
Мопп посмотрела на меня.
– Мама никогда тебе не рассказывала?
Я покачала головой.
– Возможно, тогда мне тоже не стоит…
– Пожалуйста.
– Хм…
Она снова искоса на меня посмотрела.
– Когда она приехала в Лейпциг, то была очень ослаблена. В лагере Гюрс их почти не кормили.
Снова Гюрс.
– Что это?
– Что?
– Лагерь.
– Ну… вроде тюрьмы.
– Прямо с колючей проволокой и стенами?
– Думаю, без стен, но с колючей проволокой.
– Где?
– В Гюрсе. Это во Франции… В Пиренеях… Недалеко от Испании.
– Почему? Что она такого сделала?
– Ничего.
– Ничего? Но ведь за это не сажают в тюрьму. Нет, она должна была что-то сделать. Она преступница?
– Нет. Это только похоже на тюрьму. Лагерь, это… Тогда были… Что же, в школе вам ничего не рассказывают?
Я снова покачала головой.
– Гм… Ну… Лагерь, в смысле такие лагеря… Были тогда созданы французским правительством… Господи, детка, это все очень сложно и не слишком приятно, и, честно говоря, я не знаю, правильно ли делаю, что тебе об этом рассказываю, твоя мама может меня отругать, понимаешь?
– Мы не обязаны ей рассказывать.
– Но это будет уже почти ложью…
– Нет, секретом. Нашим секретом. – Я умоляюще на нее посмотрела. – Я люблю секреты. У нас с моей подругой Ушкой тоже они есть. Например, она рассказала мне, что Гитлер убил ее отца, потому что тот пытался его убить.
– Гитлер?
– Да.
– Он пытался убить Гитлера?
Она посмотрела на меня, будто я сказала нечто совершенно абсурдное.
– А как его зовут, ну то есть…
– Никак не могу запомнить его фамилию, такая длинная, с «фон» и «цу»…
– Дворянская?
– Думаю, да…
– Он имеет отношение к 20 июля?
– Что это?
– Ну… История тоже непростая… Было несколько очень храбрых людей, которые хотели убить Гитлера, пока он не завоевал… В общем, раньше… Тебе не рассказывали в школе про Клауса графа фон Штауффенберга?
– Графа фон что?
– Штауффенберга.
– Нет.
– Возможно, отец твоей подруги имел к нему отношение.
– Да, может.
– Ну, убийство, которое они так долго планировали, чтобы освободить мир от Гитлера, к сожалению, не удалось. Гитлер не пострадал. Ну, почти. А вот Штауффенберг и его сообщники были той же ночью расстреляны за государственную измену и покушение на убийство фюрера.
– Кто их расстрелял?
– Нацисты.
– За измену?
Мопп кивнула.
– Может, поэтому некоторые в школе называют Ушку дочерью предателя.
– Кто так говорит?
– Например, господин Хинц, наш учитель истории, и некоторые ученики.
– Поверить не могу. Учитель истории? Нет, Ада, они были отважными людьми и пожертвовали жизнями, пытаясь спасти Германию и всех нас от гибели.
– Но почему их тогда расстреляли?
– Потому… Потому что они хотели помочь таким, как твоя мама, помочь людям, которых отправляли в лагеря или даже убивали.
– Маму хотели убить?
– Знаешь, это просто ужасно… но… да.
– Мою маму?
Мне стало дурно.
– Но почему? Ты же сказала, она не сделала ничего плохого, значит, ее ведь нельзя наказывать? Нельзя же просто так взять и убить человека. Это грех. Смертный грех. Они не могли.
– Тем не менее.
С лица Мопп исчезло все веселье.
– Как же она тогда выбралась из того лагеря?
– Не знаю. Она никогда мне не рассказывала. Иногда мне кажется, она и сама не знает. Понимаешь, если человек не хочет о чем-то говорить, его желание нужно уважать. Возможно, ему требуется время.
– Вот почему никто об этом не говорит?
– Возможно. Знаешь, я никогда об этом не думала, но, возможно, ты права.
– Но если мама ничего не сделала, почему… В смысле, как тогда они могли ее запереть?
Мопп посмотрела мне в глаза.
– Твоя мама иудейка.
– Кто?
– Это было смертельно опасно. Они истребляли иудеев.
– Но я ведь католичка. И мама тоже.
– Предосторожность.
– Зачем?
– Чтобы с вами больше ничего подобного не случилось.
– Так мама правда иудейка?
– Да.
– А я? Кто я? Значит, я не католичка?
– И да, и нет.
– Иудейка и католичка… и аргентинка… и немка?
– Вроде того.
– Не понимаю.
– Да уж, понять непросто.
– Поэтому со мной никто не разговаривает?
– Возможно. А может, они боятся твоих вопросов.
– Почему это?
– Потому… Потому что у них нет ответов. Как и у меня.
Сегодня я понимаю, что Мопп в то время стала моим спасением. Моей опорой, ящиком жалоб и предложений, главным в жизни человеком. Когда она отпирала утром дверь квартиры, я уже успевала накрыть на стол. Ее тихое сопение, когда она поднимала свое круглое тело по лестнице или, задыхаясь, убиралась в спальне, потому что отец вечно бросал все на пол прямо там, где стоял, стало моим любимым звуком. Оно дарило мне новую уверенность – уверенность, что завтра утром настанет новый день и я выдержу все, пока есть такие люди, как Мопп. Люди, которые пережили совершенно другие вещи, в том числе – или особенно – потому, что никогда не жаловались и ничего не рассказывали, как Мопп. И при этом их молчание совершенно не казалось угрюмым. Годы спустя, когда я слегка небрежно спросила мать об их париках – было ли это знаком дружбы и не казалось ли немного дурацким, – та молча на меня посмотрела.
– Нет, – ответила она. – Во время войны Мопп изнасиловала толпа солдат.
Я пристыженно опустила глаза.
– После этого она потеряла все волосы. Все. И впредь, мое дорогое дитя, думай, прежде чем задавать глупые вопросы.
Тогда так было во многих семьях, да и в школе – вопросы задавали только глупцы. Я до сих пор поражаюсь, как можно рассказывать о массовом изнасиловании солдатами и при этом называть женские гениталии, вагину – я до сих пор с трудом произношу это слово – попой. В моем поколении сексуальность была областью самообучения: как говорил отец, на каждую кастрюльку в любом случае найдется своя крышечка.
– Мопп? – спросила я однажды, когда мать еще была в Буэнос-Айресе или Париже.
– Да?
– А мужчина?
Мопп удивленно подняла глаза.
– Какой мужчина?
– О котором вы недавно говорили…
– Когда?
– Ну, недавно, когда мы были у тебя в гостях и мне разрешили посмотреть телевизор.
Она нежно погладила меня по голове.
– Детка, не стоит подслушивать под чужой дверью.
Она надолго замолчала. Потом взяла меня за руку.
– Детка, ты втягиваешь меня в неприятности… Но ты смотришь таким взглядом, что смолчать было бы грехом.
Я подошла к ней. Она меня обняла. Ее тепло мягко и медленно переместилось ко мне.