– Бог.
Потом она упала и больше не двигалась. Мой отец сразу вскочил, ему почти удалось поймать ее в падении. Он нащупал пульс, спокойно следя за тикающей секундной стрелкой своих часов. Вызвал «Скорую». С тех пор он навещал свою семью исключительно в одиночку. Однажды я услышала, как он сказал матери о неподходящей обстановке. Я снова встретилась с ними лишь однажды, на похоронах бабушки. И это был единственный раз, когда я видела, как плачет отец.
Годы спустя я вновь и вновь вспоминала тот день. Неужели распад начался уже тогда? И, став молодой женщиной, я переживала испорченные отношения родителей с их семьями?
Сейчас все уже кажется ясным, но тогда я не понимала. Как развивать близкие отношения с семьей, обрести чувство безопасности и близости, если родители показали обратное? Моя мать обожествляла своего отца, но ее отношения с матерью Изой были пугающе холодными. Я же не знала, что бабушка Изали, как мы ее называли, сбежала в двадцатых годах в Испанию с двадцатилетним мужчиной, оставив шести- или семилетних дочерей с бисексуальным мужем, потому что не умела обращаться с детьми. Только сейчас я начинаю понимать, что не хотела слушать эти истории тогда и не хочу сейчас. Когда мать пыталась рассказывать мне о своем детстве в Швейцарии на Лаго-Маджоре, о Монте Верита, легендарной горе, где она росла среди реформаторов, анархистов, вегетарианцев, танцующих нудистов, мечтателей, психоаналитиков и сумасшедших, я каждый раз пропускала это мимо ушей. С одной стороны, я страдала от беспрестанного молчания их поколения, с другой – не хотела слушать странные истории. Это противоречие определило мое развитие. Сколько моих сверстников испытали подобное? Думаю, то, что я увидела в тот день, но не поняла из-за сильного испуга, было стыдом. Но каким стыдом? Было ли отцу стыдно за свою семью или за то, что он не поддерживает с ними связь? Стыдился ли он из-за пережитого на войне? Когда мне было шестнадцать или семнадцать, а иногда и в более старшем возрасте, я думала: мои родители – все родители – виноваты. Хоть я и не знала, в чем именно, но виноваты. Наверное, так думают все подростки во все времена, разница заключалась лишь в том, что большинство немцев во времена моей юности действительно были виноваты. Не знаю, было ли им стыдно. Иногда мне кажется, они передали нам это блюдо непереваренным, и мы пережевывали его до тошноты. Но даже в таком случае я все равно не знала, почему испытала тогда те чувства, и еще хуже – испытала ли я их вообще или просто попала в бесконечную странную петлю. Повторение – лишь другое название неизбежного ада?
Гитлер
С появлением подруги серый город сразу стал дружелюбнее. К тому же она могла рассказать о прошлом, в ее семье хранилось бесчисленное количество фотографий старого Берлина, и на одной из них ее отец даже был запечатлен с Адольфом Гитлером.
Кажется, я впервые услышала это имя от Ушки. На фотографии семья находилась в его имении «возле городских ворот», как со смехом сказала Ушка. Они стояли на просторной подъездной дорожке, на заднем плане сверкали два больших черных лимузина. Человек по фамилии Гитлер, которого она всегда с немного комичной интонацией называла «фюрером», гладил по волосам ребенка.
– Это ты? – спросила я на своем уже почти идеальном немецком.
Она кивнула.
– А это мой отец.
– Очень красивый, – не без зависти отметила я.
Наши взгляды замерли на фотокарточке. Высокая фигура казалась одновременно легкой и величавой.
– Кажется, именно тогда я видела его в последний раз.
Она помолчала.
– Знаешь, что самое худшее?
Я покачала головой.
– Я его не помню.
Мы сидели на набережной в зоопарке. Наши голые ноги болтались в воде. Вокруг одиноко жужжал шмель.
– У меня осталось лишь несколько снимков да рассказы матери.
Мы с Ушкой прошли половину города. Я еще никогда столько не ходила. Берлин был странным. Дома, улицы. Ничто между собой не сочеталось.
Недалеко от нашей квартиры стояла на площади церковь со сломанным шпилем – как объяснила Ушка, его снесло бомбой.
– Они застрелили отца, – сказала Ушка.
Она произнесла это очень легко. Впервые кто-то заговорил о войне.
– Кто такой Гитлер, мама?
Вопрос застал мою мать врасплох. Она удивленно на меня посмотрела.
– Мама?
Нас окружили торопящиеся прочь от школы люди. Подходили родители, чтобы забрать детей, гудели машины. Внезапно мать показалась мне очень уставшей, такой уставшей, будто вот-вот упадет. Она сжала кулаки. Я перепугалась. Видимо, в моем вопросе было что-то плохое. Или неправильное. Что-то опустилось на нас, словно мы оказались в стеклянной клетке. Мне вспомнилась «Алиса в Стране чудес», я стала крошечной и стояла перед матерью, стуча пальцами по стеклянной стене, и смотрела, как снаружи беззвучно скользили мимо люди, не обращая на нас никакого внимания.
Дома мать заперлась в спальне, шепча что-то про боль и ржавый гвоздь в голове. Это из-за меня.
Я уселась за кухонный стол делать уроки. Передо мной лежали раскрытые тетради и книги. Я смотрела на них. Мой взгляд осторожно блуждал между печатными страницами и пустой тетрадью. Я пыталась представить мать, как она сидит или лежит на кровати в своей комнате. В Буэнос-Айресе она тоже иногда себя так вела. Это всегда происходило неожиданно, словно лавина. Возникало из ниоткуда, как чудовище или бесформенный призрак. Но теперь у чудовища появилось имя: Гитлер.
Я должна была что-то сделать, прежде чем вернется отец и обнаружит ее в таком виде. Это ему точно не понравится, и возможно, он обвинит меня. Несколько дней назад он предупредил, что с ней следует всегда вести себя мило, особенно когда она устала, – я не должна становиться для нее обузой. Нужно ли сказать ему, что чужого имени оказалось достаточно, чтобы привести ее в такое состояние? Это звучало как очень глупое оправдание. Или будто я сумасшедшая. Меня трясло от холода. Снаружи светило солнце. Возможно, он подумает, что мы снова говорим по-испански втайне от него. Я его понимала. Мне бы тоже не понравилось, если бы мой ребенок говорил на другом языке, на котором я не понимаю ни единого слова. Возможно, я тоже бы закричала или даже схватила ребенка, чтобы его избить, а потом еще избила бы его мать – она плохо воспитала ребенка, не научив родному языку. Но что делать теперь? Я тихонько прокралась в спальню. Осторожно прижала ухо к двери. Услышала ли я хрипы? Или просто шорох? Там что-то двигалось? Если просто войти, она может очень сильно разозлиться, ведь дверь закрыта не просто так. Мать хочет тишины и покоя, ее ни в коем случае нельзя тревожить. С другой стороны, если она задохнется в своей комнате, я буду виновата в ее смерти. Нужно что-то придумать, какое-нибудь хорошее оправдание, что-то простое, совсем случайное. Но в голову ничего не приходило. Чем напряженнее я думала, чем стремительнее нарастал страх. Ведь было то, чего я боялась сильнее материнского гнева из-за непрошенного визита в спальню. Страшнее любого наказания был ее взгляд: она пялилась в пустоту широко раскрытыми глазами, огромными стеклянными бусинами в темных впадинах подо лбом, когда-то мягкими и красивыми, а теперь пустыми. Когда я впервые увидела мать, лежащую вот так на кровати в Буэнос-Айресе, то решила: она умерла. Тогда я подумала, что моя судьба предрешена, я окажусь во власти близнецов, потерянная в чужой стране. Откуда мне было знать, что меня ждало другое место? Место, где я родилась. Нужно срочно что-то делать. Нельзя ждать, пока станет слишком поздно.
Когда вошел отец, я по-прежнему неподвижно сидела за столом.
– Ада?
Я не двинулась с места. Он положил ладонь мне на лоб, пощупал пульс. Потом отправился в спальню.
– Сала?
Мать тоже не ответила. Вернувшись на кухню, он взял меня на руки. Отнес в спальню и осторожно положил рядом с мамой. Как давно мы не лежали рядом? Он присел к нам, опустил руки на лбы. Хрипы матери утихли, сменились ровным дыханием, глаза закрылись, на лицо вернулся мягкий румянец.