Ладно, в конце концов, наивно было бы рассчитывать, что всё в этом мире поддается постижению. Например, откуда взялся сугроб, в котором я, если верить матёрому врачище, отморозил задницу? Когда принцесса отправила меня выбросить мусор, сугробов не было. Не было их ни тогда, когда я отплёвывался от кровососущих мыслей, ни когда расставался с безголовым человеком, жаждущим полтишков. Видимо, есть правила и законы, по которым всё появляется именно там, где появляется, и тогда, когда появляется. Так появился сугроб, и я в нём появился за тем, чтобы потом появиться в больнице. Это может казаться мне вмешательством руки судьбы, а в действительности быть простой и объективной закономерностью физической природы. Если бы едкая хлористая кислота и не менее смертоносная натриевая щёлочь умели ощущать и осмыслять, возможно, они бы считали чудом и провидением, что их союз даёт безобидную поваренную соль.
Кстати, откуда я знаю результат химической реакции между соляной кислотой и гидроксидом натрия? Не могу вспомнить. Откуда мне известны слова «не», «могу» и «вспомнить»? Этого я тоже не знаю. Почему бы не считать, что вся информация, которой я владею, появилась в моем распоряжении по тем же законам и правилам, по каким я появился в сугробе. Просто так было нужно, правильно и неизбежно.
Неизбежно… кажется, признание действенности такого механизма называется фатализмом. Я примерил на себя костюм фаталиста, зажег во тьме яркий прямоугольник мыслеобразного зеркала и встал перед ним. Щедро присыпанный пудрой парик с буклями, камзол цвета спелой августовской бронзовки, кружевные воланы пышных рукавов, волнистое жабо, струящееся от горла к животу, бархатные панталоны с тесёмками ниже колен, белые колготы, припечатанные золотыми пряжками тупоносые туфли на высоком каблуке. Придирчиво изучив свое отражение, я пришел к выводу, что где-то и когда-то во мне произошла смысловая спайка, скрепившая фатализм и Фигаро. В роли Фигаро-фаталиста я себе не понравился – слишком уж устаревшим я выглядел, слишком уж сильно пах нафталином парик, да и гульфик панталон не вызывал воодушевления. Решив, что фатализм – не моё, я плюнул на мысли о неизбежности, заставив их разбежаться по наиболее отдаленным и редко посещаемым уголкам умозрительной вселенной.
Посвятив левитации в очищенном от мыслей и образов внутреннем вакууме время, достаточное для отдыха, я открыл глаза. Мир снаружи оказался втиснут в тёмную, тягучую и многократно продезинфицированную больничную палату. Одеяло по-прежнему придавливало меня сверху, но уже не казалось ни мельничным жерновом, ни могильной плитой. Похоже, процесс излечивания пошёл. Припомнив, что матёрый врачище обещал вылечить меня так, что мать не узнает, я покинул кровать и палату, и отправился обследовать больницу. Нужно найти мать, пока я не до конца здоров и всё ещё узнаваем.
За темнотой палаты лавиной электронов протяжно гудели ночные лампы длинного бирюзового коридора, цепко несущего в каждой из своих стен по веренице одинаковых белых дверей. Не придумав ничего лучше, я решил проверить все палаты по очереди. Открыв ближайшую дверь, я шагнул в пространство, в точности копирующее комнату, которую я только что покинул. На койке под прессом одеяла бугрилось дрожащее тело.
– Э… здравствуйте. Я ищу свою мать. Вы её не видели? – спросил я, принюхавшись. Помещение оказалась досконально стерильным и не пахло ни матерью, ни другими людьми.
– Мама, мамочка, забери меня отсюда! Ну пожалуйста, забери! – из-под одеяла выпорхнула стайка захлёбывающихся хнычущих всхлипываний. – Я всё сделал, как ты мне сказала: и в сугроб зарылся, и лежал в нем тихо-тихо, долго-долго лежал. Я всё отморозил, всё-всё-всё, но они меня нашли. Они меня забрали. Они меня вылечат, мамочка, совсем вылечат! Я не хочу, пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста! Забери меня! Я не хочу! Нет! Пожалуйста!
Голос то взлетал под потолок звонкой пронзительной иглой, то срывался вниз безудержно ревущим водопадом. От этих звуков, усиливших дрожь тела на кровати, затрясся воздух, завибрировали окна, заходили ходуном стены, потолок, пол и вся больница. Меня подкидывало, подбрасывало, колотило, пинало и швыряло из стороны в сторону как стальной шарик в колесе рулетки. Частота вибраций продолжала нарастать, и я понял, что если сейчас же не уберусь отсюда, то сперва превращусь в отбивную, потом в фарш, а затем в пюре. Я попытался открыть дверь, но она импульсивными толчками раз за разом сбрасывала мои пальцы со своей холодной и скользкой ручки.
– Забери-забери-забери-забери-забери пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста мама-мама-мамочка забери меня забери отсюда ну пожалуйста пож… – когда я уже практически стал отбивной, дверь распахнулась. Голос мгновенно пресёкся, а вся дрожь свернулась до размеров клубка тела, лежащего на кровати под одеялом.
– Это ещё что такое, а? Чего не спим, елпендрозим, варнохаемся, култыхаемся тут, коллег-отморозков тревожим? – спросил с порога палаты человек. По оскорбительно жизнерадостному задору и яркости тембра я узнал в нём матёрого врачищу. Должно быть, это он открыл дверь, отказавшуюся повиноваться мне.
– Я ищу свою мать. Если она жива, то должна быть в больнице.
– Да ты, старичок, оригинал, – врачище жарко расхохотался. – Хочешь, чтобы я тебя к койке наручниками приковал?
– Не хочу.
– Тогда хватай отмороженными ручками отмороженные ножки и тащи свою отмороженную задницу в койку. И если ещё раз без разрешения покинешь палату, то не обижайся. Это первое предупреждение, и оно же последнее. Понял?
– Понял, – ответил я. Не обижаться – это понятно. Обижаться я и не собирался, несмотря на оскорбительный тон врачищи. – Моя мать – вы, может быть, видели её здесь?
– Старичок, ты испытываешь моё ангельское терпение, – не меняя задорного солнечного тембра сказал врачище. – Но я по доброте душевной и чтоб ты тут больше не шарахался открою тайну. Если твоя мать – не женщина на сносях, то её тут быть не может. Это военный госпиталь для отморозков, а родильное отделение… впрочем, не важно. Все отморозки – мужского пола, хотя бы по биологическим признакам. Все врачи и прочий персонал тоже мужики. У нас даже медсёстры – мужики. Бабы-медсёстры оказались ненадёжными. Им отморозки то лапши на уши навешают, что любят-умирают, аж жениться готовы, то разжалобят скулежом своим… В общем, как госпиталь на мужицкую тягу перёшел, больше ни одному отморозку отсюда слинять не удалось. Так что с мамкой ты теперь свидишься разве что на своих похоронах. Если, конечно, останется, что хоронить. А сейчас, спокойной ночи. И это не пожелание, а приказ.
Лежа в тёмной палате под одеялом, которое утратило весомость и прижималось ко мне ненавязчиво, не желая душить, истирать и плющить, я всматривался в своё спокойствие. Оно располагалось сразу под диафрагмой и имело форму шара, еле заметно пульсирующего и меняющего цвет от тёмно-синего к тёмно-зелёному, тёмно-коричневому, тёмно-серому и обратно к тёмно-синему. Откуда во мне такое спокойствие? Возможно, оно родилось из осознания того, что всё разрешилось – мать не в больнице, значит, она мертва. Врачище сказал, что я встречусь с ней, когда меня похоронят. Больше нет никаких развилок, выбора – идти прямо или свернуть налево-направо. От меня требуется выздороветь и погибнуть. Да и то – что значит, требуется? Вылечит меня врачище, и убьёт тоже кто-то другой. Получается, от меня персонально ничего не зависит, поэтому и причин для беспокойства нет.
От созерцания сферы спокойствия меня отвлек тихий, но явственный гул, звенящий как висящая в пустом пространстве муха: – Зззззззззззззззззз.
Я задумался, встречаются ли мухи и сугробы в одном месте в одно и то же время. Белые мухи – так называют снежные хлопья. Но разве снежные мухи могут издавать столь продолжительные звуки?
– Зззззаааааа, ззззззааааааа, зззззззааааааа, – гул изменился. Теперь он усилился и больше походил на полотно двуручной пилы, совершающей возвратно-поступательные движения в волокнистой плоти древесного ствола.