Двадцать — и она смогла пошевелить рукой, неловко дернуться, приподнявшись на пару секунд и снова упасть носом в букет.
На тридцатой секунде ей мучительно захотелось сделать вдох.
Персефона запретила себе дышать. Вместо этого она пыталась обрести контроль над своим телом, заставить руки отодвинуть отравленные цветы, а ноги — ползти. Конечности не слушались, легкие разрывало от боли, и в какой-то отчаянный миг перед закрытыми глазами поплыли оранжевые круги.
Не. Дышать.
Персефона неловко оттолкнула букет, приподнялась на руках, приоткрыла глаза — темно, как в могиле — и завалилась на бок. От удара о холодный камень она потеряла концентрацию, судорожно вдохнула немного воздуха — и мир снова завертелся. Вместе с холодным влажным воздухом пещеры-преддверий её легкие снова наполнил ядовитый дурман. Но резкий удар помог ей собраться с мыслями, направить в сторону отравленного букета все свои силы и приказать душащим её цветам увянуть.
От чудовищного напряжения Персефона снова лишилась сознания. Соскальзывая в пушистое тёмное облако, она мимолётно подумала, что перестаралась, и как бы её силы не заставили увянуть все цветы во всем Подземном мире.
Если бы, если бы! Уже погружаясь во мрак, почти не чувствуя собственного тела, Персефона вдруг поняла, что её левая рука бессильно падает на букет, который царица пыталась оттолкнуть.
И что цветы совершенно невредимы.
Очнулась Персефона от движения. её небрежно подняли на руки и ощупали. Прикосновения были резкими, бесцеремонными, где-то даже болезненными — когда незнакомые руки сжали её грудь, и самодовольный голос заявил, что «груди у малявки и нет».
Тогда она снова попыталась воспользоваться божественными силами, но поняла, что те куда-то исчезли. Как, собственно, и обычные. Тело не слушалось, а гнусные голоса нахально обсуждали, как же поступить с ней, «малявкой» (она же выглядела как Макария). Когда они стали вспоминать указания Деметры (напоить каким-то зельем и овладеть), стало обидно до слез. Но слез «малявки», проступавших из-под закрытых век, никто из них, естественно, не заметил.
Потом её куда-то несли, и Персефона ощущала запах пота и благовонных масел. Тот, кто тащил ее, явно предпочитал умащивание мытью. Потом одни руки довольно небрежно положили, скорее, бросили на землю, а вторые опять подсунули под голову букет. Персефона попыталась задержать дыхание, но запах цветов — уже не такой острый, скорее душный, они уже успели подвянуть — проник в её ноздри, и голова снова закружилась. К горлу подступила тошнота, и снова надвинулась тьма. Кажется, она никуда и не отступала, подкралась и караулила поблизости, и не было от неё спасения.
Потом был лезущий в ноздри запах овечьей шерсти, и гулкий смех, и резкая пощечина, больше похожая на удар:
— Ишь ты! Не просыпается! Может, сдохла?
Гулкий бас, заверяющий собеседника в том, что сдохла, не сдохла, какая разница.
— А если она больная?..
Рокочущий смех и заверения в том, что человеческая зараза к циклопам не пристает, и вообще, на огне все прожарится. И вот её снова швыряют на что-то твёрдое, костлявое, и в лицо лезут чужие волосы, и пахнет кровью и чужим страхом. Отравленных цветов уже нет, не нужно бороться с их силой, но нет и желания что-то делать, куда-то ползти, бороться. Когда вновь накатывает пушистая тьма, Персефона погружается в неё с радостью. В ней нет циклопов, нет мерзкого смеха и грубых рук, а, главное, матери не душат детей отравленными цветами и не отдают на поругание каким-то мужикам.
***
С каждым разом Персефона погружается все глубже и глубже, а вырываться из темного плена все сложнее и сложнее. А зачем, собственно, вырываться, если, очнувшись, она обнаруживает себя уткнувшейся в чей-то труп? К тому же тьма обещает покой — нашептывает о нём тысячей голосов.
Персефона решает остаться, и тёмное ласковое покрывало утаскивает её туда, где нет ни боли, ни страданий. Туда, где ей не нужна божественная сила, чтобы защититься от обидчиков.
Она погружается медленно, и временами все же всплывает — когда рядом оказывается кто-то особенно настойчивый.
Так, в какой-то момент ее, кажется, снова хватают — Персефона едва ощущает чужое прикосновение — трясут, называют мамочкой. Она знает, что нужно откликнуться. Что это важно, но почему — не понятно.
Она на мгновение выныривает из темного облака и пытается втолковать, что вовсе не собирается возвращаться в этот поганый мир, что ей больше нравится тут, в глубине, где её ласково обнимает тень, чем там, у них, где ненормальная Деметра травит дочерей и внучек своими проклятыми цветами. Но от неё ждут другого, её снова куда-то несут, трясут и зовут, и плачут, роняя холодные слезы ей на лицо, и заливают в рот горькое зелье, и ругают Деметру, и что-то рассказывают.
Изредка она понимает слова.
«Ее божественные силы, они…»
«Трава, это все трава».
«Слишком долго».
«Мамочка, просыпайся! Мамочка…»
«Она уходит все дальше, и дело не в траве. Просто иногда бывает уже перебор, понимаешь?..»
«Проснись, мама, проснись! Геката боится, что ты рехнулась…»
«Царица моя, пожалуйста…»
Иногда хочется отозваться, иногда — провалиться поглубже в сон, чтобы до неё никто не добрался. Особенно те, которые поят горькими зельями, плачут и зовут.
Потом её почти перестают звать. Временами кто-то рыдает рядом, называет мамой, уговаривает вернуться, но уже реже и реже. Понимают, видимо, что лучше всего оставить в покое, отпустить. Не трогать.
Персефона почти не различает голосов. Чьи они? Кто бы знал. Один обычно зовет и плачет, и сердце сжимается болезненно, и от этой боли хочется то спрятаться, уйти глубже в тень, то, напротив, подняться и успокоить. Пообещать, что… что пообещать? Не важно. Голос исчезает раньше, чем царица успевает собраться с мыслями.
Второй голос виртуозно ругается и поит её зельями. Зелья пытаются рассеять бархатистую тьму, стремятся вытащить её на поверхность. И вытащили бы, пожалуй, если бы она захотела. Но ей не хочется. Правда-правда. Ну, может быть, лишь однажды, когда второй голос рассказывает о каком-то Гермесе, который пожертвовал собой, чтобы спасти… кого-то, и в голосе этом хрустят замерзшие слезы.
Третий голос иногда появляется с первым или вторым, иногда приходит один. Когда-то он тоже звал, но теперь просто рассказывает.
«Зевс прислал вестника, передавал новости о ситуации на Олимпе. Пишет, там начались какие-то шевеления. Но пока ничего серьезного».
«Все наши проблемы из-за того, что я, как идиот, поверил Деметре второй раз подряд. Хотя, казалось бы, ещё после первого раза можно было понять, что ей веры нет. Но, знаешь, она была так убедительна, когда говорила, что сторонницам Концепции нужна моя кровь, что я проникся и пошёл воплощать её излюбленную мечту — топиться в Лете.»
Персефоне хочется возмутиться. Топиться в Лете?! Это ещё зачем?
Но для этого нужно разогнать пушистый черный туман и заговорить.
«Зачем это, спросишь ты», — почти угадывает её мысли третий голос. — «Затем, чтобы я не мешал её замечательным планам подарить тебя двум героям! Причем из лучших побуждений! Правда, она не знала, что вы с Макарией поменялись телами, и отдала им Макарию. А тебя они просто вынесли из Подземного мира, мы потом нашли тебя у циклопов.»
«Ну, заставила это громко сказано. Я сам туда полез, наслушавшись её рассказов о том, что больше всего на свете ты мечтаешь победить Афродиту! И если я не утоплюсь в Лете прямо сейчас и позволю Афродите завладеть моей кровью, значит, я тебя недостоин! Поздравляю, я идиот. Тебя достоин идиот?»
«С Макарией все в порядке. Пару часов она не могла пользоваться божественными силами, но сейчас все пришло в норму. Физически она не пострадала. Так, пара синяков. Но, знаешь, она ужасно переживает из-за тебя. Часами может реветь. Поревет-поревет, и идет с Танатом ножи метать. Представляешь, она перестала носить сандалии и попросила сапожки. С ножами, как у меня. Чтобы на всякий случай.»