Очарование безупречности – в надежде сокрушить его. Выбившийся из гладкой причёски, локон ценнее всего образа, подчас. Он жив, податлив, зависим от дыхания, шага и дуновения ветра.
Клочком разорванной записки, летит подхваченный ветром белый мотылёк, то осень пыталась записать по памяти начертанное тенью на песке, да как-то всё выходило… не то.
Чтобы было кому сказать…
– Смотри-ка, бабочка! Так забавно полощет крыльями по воде…
– … тонет она, тонет.
Словно ракушки, мы прячемся в песок вещей и действий, слов и поступков. Думаем, надеемся, что это делает нас настоящими, осязаемыми, реальными и видимыми другими. С такими считаются, так мнится нам, и продолжаем окружать себя ненужным, неважным, сиюминутным. Мы уверены, что не годны для великих дел, для них рождены иные, далёкие, диковинные, непонятные и смешные нам чудаки. И когда те, с наивным лицом и широкой улыбкой, неловкие от смущения и радости, шмыгают носом, заправляют на ходу выбившуюся из брюк рубашку, бегут нам навстречу, чтобы подать руку, придержать дверь… мы не понимаем их ещё больше, ибо сами, будь хоть на четверть как они, не здоровались бы ни с кем.
Сетуя на дождь, не понимаем, что он весОм не в один лишь свой час, но дольше, дальше простираются его холодные влажные руки. А когда принимаем это вдруг, как откровение, что так просто всегда, приходит ещё одно самое главное в жизни. И оно о том, чтобы однажды поутру, буднично, между двумя глотками непременно чёрного чаю, скосив глаза на рассвет за окном, было кому сказать:
– Знаешь, если ты несколько отстраняешься от меня, то я чувствую рану на сердце там, в той стороне, куда ты ушёл, и как течёт из неё, в сырую землю, – то ли кровь, то ли берёзовый сок.
Sapienti sat19
Дождь сыпет горсти зёрен на подоконник, манит птиц, а те сидят, забившись под крышу, и ни в какую не идут. Мокрые носы холодны и блестят20 опалом, но надолго ли, как знать. Лишь только дождь прекращает являть свою чрезмерную щедрость и солнце раздвигает шторы облаков, птицы выбираются на простор. Приходит их черёд собирать неправедную, но сытную дань с нерасторопных ос, медлительных улиток и зазевавшихся, зудящих безтолку21 мух. А после, птицы принимаются ловить в пяльцы крыл яркий орнамент света, каждый его завиток, так, впрок, чтобы было чем занять себя долгой зимой.
Ёршик сосны излишне старательно оттирает последние краски лета, и не успевает переодеться, тщится после спрятать неуместный свой наряд под иным, подобающим грядущему времени года, но скоро бросает эту затею, оставив подле стопки ржавых игл и кальку коры, по которой кроил.
Выдох- вдох, выдох-вдох… Слышатся будто морской прибой, да откуда бы взяться ему здесь. Декорации, расставленные весной, ветшают, стирается позолота листвы. Уже почти готовы к зиме натёртые до прозрачности стёкла недвижных вод, ржаные косы трав убраны полупрозрачными лентами рек. Расчёсанные ветром, они гладки, словно бы перед праздником, а грузная влажная пыль дорог глядится в серые очи грозного седого неба и всё тянется, тянется к нему навстречу…
Листья клёна, опутанные чертополохом междупутья, будто бы жёлтые звёзды на ватной телогрейке земли.
Умному достаточно, не так ли? А прочим не объяснить…
Недаром
Едва прозвенел звонок, и все расселись по своим местам, как дверь класса распахнулась и с порога раздалось требовательное:
– Григорь Иваныч, Свету позовите, поговорить надо.
Учитель истории попытался было возразить, что урок только начался, но проситель красноречиво блеснул топором, выпростав его из-под полы пиджака.
Лицо преподавателя, в тон рубашки, побелело, и, испуганно оглядев класс, он замахал на меня руками:
– Иди, иди, слышишь же, тебя зовут.
Мне ничего не оставалось делать, как, прихватив портфель, выйти вон.
Прикрывая за собой дверь, было видно, как Григорий Иванович сползает по стулу и опускает голову на руки. Каюсь, мне не было его жаль, юность жестока и предвзята. Странной показалась лишь реакция учителя. Каким бы он ни был человеком, но педагогов, плохих и хороших, мы уважали хотя бы за то, что они тратят свои жизни, в стотысячный раз объясняя нам, недорослям, очередное правило. Каждый раз – как в первый, с жаром в душе, с интересом, с большой долей искренней зависти, что мы чего-то не ведали ещё секунду назад, а теперь узнали. Это же так чудесно – новое! Хороший учитель находился в постоянном поиске ответной радости в наших глазах, а плохой…
К примеру, я имела склонность к математике, но с первым педагогом по предмету жутко не повезло. Крикливая, круглая и краснощёкая, как матрёшка, она вопила всем школьникам, без разбору, что они «двоечники и колышники», и при этом больно долбила костяшками кулака каждому по голове, ни разу даже не попытавшись объяснить тему урока. Она просто-напросто называла, какие страницы учебника нужно прочесть, и ходила по рядам, распаляясь от нашей тупости. С родителями матрёшка вела себя более-менее покладисто, жалела их из-за нашей очевидной недоразвитости, но, в общем, производила впечатление человека, который вымещает своё недовольство жизнью на окружающих. И всё же, я обожала математику, но от визгов учительницы как-то очень скоро тупела, и потому была чрезвычайно рада, когда надменная на вид преподавательница из параллели… выменяла меня у неё на двух зубрил, которых не трогала музыка формул. Не знаю, как и чем объяснить этот поступок, но по сию пору с удовольствием и благодарностью вспоминаю того учителя, и то восхитительное чувство погружения в мир неисчислимых вычислений. Убаюканная на волнах радости правильных решений, поиска верного пути из лабиринта логических умозаключений, сталкиваясь в школьном коридоре с матрёшкой, я вздрагивала от непритворной гадливости. Ну, что ж, – юность богата и на верные, нелицемерные реакции. Ловко притворяться мы научаемся много позже.
Но что же наша история… Возвращаясь к ней, я могу рассказать о том, что, скоро сообразив, насколько плохо учитель знаком с предметом, я готовилась специально к каждому уроку дополнительно, дабы уязвить преподавателя своими познаниями. Григорий Иванович часто не мог справится с «юной хамкой», злился, некрасиво краснел и терялся под напором исторических изысков, да сторонних толкований на каждом уроке. Чего я добивалась? Не знаю. Быть может, искры интереса к предмету, без которого было скучно зубрить безликие даты и названия. Увы, мной руководили лишь дух противоречия и соперничества, но не подвиг познания.
Наши отношения с педагогом мало изменились даже после летних каникул, когда Григорий Иванович и я случайно встретились в Феодосии.
Помню, как шла по влажному городу. Тяжёлый рюкзак так давил на плечи, что не было особой возможности любоваться окрестностями. Где-то в стороне оставались, не обласканные взглядом стены домов в сплошной татуировке виноградной лозы, под ногами пружинил горячий, местами втянутый пупок асфальта. Несколько глотков молока с бубликом за пятачок и пригоршня ягод в компании вездесущих голубей под десятиметровым тутовником, утолили отчасти мою усталость. Захотелось осмотреться, найти ближайший вход в печально известные катакомбы, но вместо этого я столкнулась нос к носу с учителем. Он был задумчив, грустен, даже симпатичен, но, увидев меня, разом подурнел. Подозрительно поинтересовавшись зачем я здесь, и, не дослушав ответа, Григорий Иванович, словно опасаясь преследования, бежал прочь.
Много позже и совершенно неожиданно выяснилось, что Григорий Иванович воевал в тех метах. Был ли он там в составе десанта Красной Армии первые три недели января 1942 года22, или участвовал в боях под Феодосией, когда, в ходе общего наступления, город был окончательно освобождён к середине апреля 1944 года23, – неизвестно. Григорий Иванович никогда не рассказывал об этом, но каждое лето ездил в Феодосию и бродил там в одиночестве, словно пытаясь найти ответ на измучивший его вопрос, – почему он уцелел. Почему уцелел именно он.