Через служебную дверь он выбрался на пожарную лестницу. Трость Бродман бросил и с трудом взобрался, цепляясь за перила, на два пролета вверх. Мышцы живота болели. Корзинку три раза пришлось ставить на пол, чтобы перевести дух. Но наконец они добрались до верха, и Бродман отодвинул металлический засов двери, ведущей на крышу.
Сидевшие на карнизе птицы с шумом взлетели. Под ногами у Бродмана во всех направлениях раскинулся город. Отсюда он казался тихим, почти неподвижным. К западу Бродман увидел огромные баржи на Гудзоне и скалы далекого Нью-Джерси. Тяжело дыша, он поставил корзинку на рубероид. Младенец заерзал, почувствовав холодный воздух, и удивленно заморгал. Бродмана пробило дрожью от любви к нему. Его прекрасное лицо было совсем незнакомым, никого не повторяющим. Ребенок, которого еще не измерили, равный только самому себе. Может быть, он не будет похож ни на кого из них.
Внизу уже, наверное, обнаружили его отсутствие. Уже подали сигнал тревоги, в квартире уже воцарилась суматоха. Бродман чувствовал сквозь шелковую рубашку колючие уколы ветра. Никакого плана у него не было. Если он и надеялся на подсказку, здесь ее не найти. Свинцовое небо закрыло небосвод. С трудом наклонившись, Бродман достал ребенка из корзинки. Его крошечная головка откинулась назад, но Бродман поймал ее и нежно уложил на сгиб своего локтя. Он принялся легонько покачиваться, как когда-то делал его отец рано утром, обвязав черные полоски вокруг руки и головы. Если он и плакал, то сам того не замечал. Бродман погладил пальцем мягкую щечку младенца. Ребенок терпеливо смотрел на него серыми глазами. Но Бродман не знал, что такое он должен ему рассказать. Вернувшись к жизни, он перестал понимать бесконечную мудрость мертвых.
Я сплю, но сердце мое бодрствует
Я сплю в квартире отца, и мне снится, что у двери кто-то стоит. Это отец, только ему года три, может, четыре. Он плачет, и я не знаю почему, чувствую только, как сильно он огорчен. Я пытаюсь его отвлечь, показываю ему книжку с красивыми картинками, цвета у которых намного ярче, чем в жизни. Он бросает взгляд на книжку, но продолжает плакать. Я вижу по его глазам, что все уже решено. Так что я просто беру его на руки и начинаю носить по квартире, усадив себе на бедро. Это тяжело, но иначе никак – он ведь так расстроен, этот крошечный ребенок-отец.
Просыпаюсь я от звука отодвигающегося засова на передней двери. Я живу здесь одна уже больше недели. А сейчас я лежу не шевелясь и слушаю, как кто-то заходит в квартиру, как тяжело опускает на пол сумку. Шаги незнакомца проходят мимо меня, к маленькой кухоньке, и я слышу, как со скрипом открывается и закрывается дверца. Из крана течет вода. Кто бы это ни пришел, квартира ему знакома, а таких людей не существует.
Сквозь дверной проем я вижу широкую сутулую спину незнакомца. Она занимает половину крошечной кухни. Незнакомец залпом выпивает стакан воды, наливает еще, снова выпивает, потом третий стакан. Потом он ополаскивает стакан и ставит его перевернутым на сушилку. Его белая рубашка пропотела насквозь. Он расстегивает манжеты и закатывает рукава до локтей. Потом он плещет себе в лицо водой, снимает с гвоздика посудное полотенце в клетку, энергично вытирает лицо, потом останавливается, прижимая полотенце к глазам. Из заднего кармана он вынимает маленькую расческу и начинает расчесывать и приглаживать волосы. Незнакомец поворачивается, и я вижу не то лицо, которое ожидала, хотя я ничего не ожидала. Это пожилой человек с тонкими чертами лица, с длинным носом и изогнутыми, высоко вырезанными ноздрями. Глаза у него на удивление светлые и живые, хотя веки низко нависают над ними. Незнакомец проходит пару шагов обратно до гостиной, бросает на стол свой бумажник, поднимает голову и только тут замечает, что я стою в дверях и наблюдаю за ним.
Мой отец мертв. Он умер два месяца назад. В нью-йоркской больнице мне выдали его одежду, часы и книгу, которую он читал, когда обедал один в ресторане. Я осмотрела все его карманы в поисках адресованной мне записки – сначала в брюках, потом в плаще. Записки не нашлось, и я прочитала книгу. Она была про Маймонида и теорию права. Я не понимала слов в этой книге. Я не подготовилась к его смерти. Он меня не подготовил. Мать моя умерла, когда мне было три. Мы уже встречались со смертью и по-своему договорились, что с нас уже хватит. А потом вдруг отец без предупреждения нарушил нашу договоренность.
Через несколько дней после шивы Корен принес мне ключи от квартиры в Тель-Авиве. Я даже не знала, что там есть какие-то вещи отца. Последние пять лет до своей смерти он каждый зимний семестр преподавал в Израиле, в городе, в котором вырос. Но я всегда считала, что жилье ему там предоставлял университет – такую безличную и скупо обставленную квартиру, которую обычно выделяют прибывающим с визитом ученым. Квартиры эти обставлены одновременно всем и ничем – соль в кухонном шкафчике есть, но нет оливкового масла, нож есть, но он не режет. Отец почти ничего мне не рассказывал о том, где именно жил с января по май. Нельзя сказать, что у него были какие-то секреты на этот счет. Я знала, например, что он жил в центре города и оттуда три раза в неделю ездил в университетский городок в Рамат-Авив, потому что в центре ему нравилось больше, а еще что его квартира недалеко от моря и он любил рано утром там гулять. Мы часто разговаривали по телефону, он рассказывал мне, на какие концерты ходил, какие рецепты пробовал приготовить и как продвигаются дела с книгой, которую он писал, и при этом я никогда не пыталась представить себе, в какой обстановке он находится на другом конце телефонной линии. Когда я потом пыталась вспомнить эти разговоры, не вспоминалось ничего, кроме звука отцовского голоса – он глушил всякую потребность вообразить обстановку.
И вдруг появился Корен с ключами от квартиры, о которой я ничего не знала. Это Корен, душеприказчик по завещанию отца, организовал его похороны. От меня требовалось только прийти, когда его будут опускать в землю, бросить первый ком земли. Ком с глухим стуком ударился о сосновый гроб, и у меня подогнулись колени. Я стояла на кладбище в платье, слишком жарком для теплой погоды, и вспоминала тот единственный раз, когда видела отца пьяным. Они с Кореном пели так громко, что я проснулась: «Chad gadya, chad gadya. Один козленок, один козленок. Пришла собака, укусила кошку, которая съела козленка, которого мой отец купил за два зуза». Как-то раз отец сказал мне, что в Торе ничего не говорится про бессмертную душу, что современная идея души появилась только в Талмуде и, как все технологические новинки, облегчила людям жизнь, но при этом лишила их того, что когда-то было для них естественным. Что он хотел сказать? Что с изобретением души смерть стала для людей чем-то странным? Или он велел мне после его смерти не воспринимать его как душу?
Корен записал адрес квартиры на обороте своей визитки и сказал, что отец хотел оставить эту квартиру мне. Потом, когда мы уже ждали лифта, стоя в холле, освещенном флюоресцентными лампами, он, похоже, почувствовал, что не вполне правильно передал какую-то важную мысль, и добавил: «Он подумал, может, ты захочешь иногда туда ездить».
Почему? Столько лет прошло, и я никогда не ездила к нему в Израиль, а он меня и не приглашал. У меня остались кузены на севере страны, но я редко с ними общалась – их мать, сестра отца, не имела с ним почти ничего общего. Мои кузены люди жесткие, практичные и резкие. Теперь у них уже собственные дети, и этим детям разрешается бегать по улицам и играть с острыми и ржавыми предметами. Я ими восхищаюсь, но не знаю, как с ними разговаривать. Когда мне было десять, умерла бабушка, и с тех пор я была в Израиле только раз. Больше не было причин туда ездить. И тогда же отец, будто приняв какое-то решение, перестал говорить со мной на иврите. Я и так давно уже отвечала ему по-английски, так что не сразу это заметила, но со временем ощутила, что язык, на котором отец до сих пор видел сны, – это спор, проигранный кому-то другому, не мне.