7
Без ремня, с парящим котелком каши в руке, под конвоем поручика Наплеховича, навьюченного оружием – собственным и моим, шёл я по улице. В поисках места содержания под стражей.
В прошлой жизни мне доводилось побывать в неволе. Дважды попадал на «губу»1 в Советской армии. Сперва отсидел восемь суток у лётчиков в Тагиле, а через полгода – неделю в артполку в Свердловске.
Восьмое марта две тысячи первого года по протекции жены с тёщей встретил на офицерской гауптвахте. Это был последний день моей многотрудной деятельности в органах МВД.
Страха сейчас я не испытывал. Рубль за сто, не расстреляют. Какое к черту неповиновение в боевой обстановке?! Нет, то, что выпивши – признаю полностью. Так ведь положено на фронте! Сто граммов каждый день, в гвардейских частях – сто пятьдесят. Во всех книжках о войне так пишут! Не-е, не расстреляют. Помурыжат для порядка под замком. Хоть порубаю спокойно. Отосплюсь, если получится.
По дороге масса народу встречалась, никто внимания на нас не обращал. Только двое нижних чинов, возившихся вокруг тачанки со снятыми колесами, удостоили.
– Никак шпиёна пымали! – сказал один, в грязной бороде.
Губастый напарник ему поддакнул со знанием дела:
– Лазунчика!
Я обернулся к ним и оскалился хищно:
– Р-р!
Бородатый вздрогнул и перекрестился:
– Свят, свят, свят.
Мы прошли почти до конца улицы, мимо места, где я убил красноармейца. Трупы убрали. О случившейся утром штыковой сшибке напоминала пересохшая, в трещинах цвета говяжьей печенки лужица, подле которой неотвязно крутилась ледащая дворняга. Принюхивалась жадно.
В первый год работы в прокуратуре, поездив на происшествия, я усвоил, что домашняя живность неравнодушна к человеческой крови.
– Здесь, что ли? – Наплехович остановился.
– Сейчас гляну, – я завернул во двор.
На пороге крытой камышом сарайки сидел юнкер из моего отделения. Он приставил к колену лезвием перочинный ножичек и, придерживая его за рукоять указательным пальцем, сделал резкое движение рукой. Нож вонзился в утрамбованную землю. Юнкер выдернул его и крутнул с локтя. Снова удачно.
– Тут арестантские роты чи нет? – спросил я громко.
Юнкер, подхватив отставленную к двери винтовку, вскочил тугой пружиной. Щёки его залило пунцовой краской.
– Господин штабс-капитан! – вздёрнув подбородок, начал рапортовать.
– Отставить, – остановил я его. – Это неактуально. Принимайте сидельца.
Юнкер не понимал. Голубые глаза его распахнулись до предела. Рассмотрев, что я без ремня и оружия, а за мной следует Наплехович с двумя винтовками на плече, он не сдержал бранного слова:
– ! А вас-то за что?
– Начальство критиковал, – ответил я с деланной скорбью, беззастенчиво заимствуя фразу из любимого Довлатова.
– Нет, на самом деле? – юнкер не унимался.
– А на самом деле, господин Львов, караульную службу надлежит нести как предписано уставом! – помрачневший Наплехович окоротил юнкера.
Я покосился на поручика. Вот бы не подумал, что этот олимпийский мишка, талисман дружбы народов, может так жёстко окрыситься.
Юнкер вытащил из накинутого пробоя согнутый ржавый гвоздь, скинул накладку и отворил дверь, висевшую на верхней петле. Я шагнул в полумрак сарая. Здесь пахло земляной сыростью и мышами. Высохшим куриным пометом. Тронутым плесенью, отслужившим век хозяйственным хламом.
Дверь визгливо проныла, закрывая путь на волю. Хотя, какая там к ляху воля?
– Есть живой кто? – Дабы сослепу не влететь лбом в косяк, я шарил по темноте свободной рукой. – Прапорщик Оладьев, отзовитесь!
Сто лет не нужен мне этот Оладьев, судьба которого, по ходу дела, решена бесповоротно. Но раз я заехал в хату, с сокамерником надо – по-людски. Хотя бы из соображений безопасности. Чтобы можно было придавить на массу, не боясь, что он примется душить меня сонного.
В углу произошла возня, тяжелое там упало, и ойкнул от боли человек.
– Я здесь, – жалким голосом обозначил себя Оладьев.
Адаптируясь к сумраку, я переместился на голос, различая крупные
габариты фигуры, сидевшей на полу с притянутыми к лицу коленями.
– Вы. с-с. кто? – всхлипнул Оладьев.
– Ваш товарищ по несчастью. Штабс-капитан Маштаков, – на всякий случай я не приближался на расстояние удара.
Обоснованно полагая, что у прапорщика не имеется причин испытывать ко мне теплые чувства.
– Ма. Маштаков? – переспросил он недоверчиво и, откинувшись к стене, зашелся визгливым истерическим смехом. – Ой, не могу! Ма. мамочка! Не могу-у-у-у! За верную-то службу. Под замок пса цепного, под замок!
Я стоически пережидал, когда он проблеется. Хотя по уму «пса цепного» стоило с зубами вместе вколотить ему в глотку. С ноги.
Оладьев, медленно успокаиваясь, подвизгивал.
А я – душа смиренная, мякиш для беззубых – предложил ему радушно:
– Порубаем? Я кулеша урвал полный котел. Только хлеба нема.
– Что-с?! Нет, я не буду. Не желаю! – активно затряс большой башкой Оладьев.
Я присел перед ним на корточки. Смакуя, повел носом над котелком:
– Кулешик-то удался! Жирный! На сальце! С дымком!
А у самого, как у собаки Павлова, слюна во рту клокотала.
Оладьев с минуту покобенился и сломался:
– Ну давайте!
Вытаскивая из-за голенища прибранную вчера к рукам деревянную ложку, я хмыкнул про себя злорадно. Вот крыса, только что псиной обзывал, злорадствовал, что меня закрыли, а теперь хавку из моих рук принимает. Слизь!
Конкретно мы с прапором порубали. Азартно, наперегонки, с аппетитным чавканьем, с подсосом. Когда ложки застучали по дну, отвалились от котелка тяжело, в разные стороны.
– Курнуть бы теперь. – Я мечтательно оглаживал тугой живот.
Оладьев снова уткнулся одутловатым лицом в ладони, заблажил:
– Го-осподи, у меня детишки. Трое! Мал-мала меньше. У Сони затемненье в легких обнаружили. Я не военный человек! Не военный.
По почтовому ведомству служил. Я не умею всего этого. Стрелять! Убивать! Маршировать. Вам хорошо!
Понесло его конкретно. А меня утащило в сон. Повело на ель, в мягкую постель, там своё возьмем[56]. Я как в яму бездонную аспидную ухнул. У-ух!
Разбудили насекомые. Блохи-суки сон мой заслуженный потревожили. Расчесав грудь и под мышками, я размежил слипшиеся веки. Сколько я продрых, интересно? Часа два? Или больше?
Эх, да у меня «котлы» на руке. Я отвернул обшлаг гимнастерки. Стрелки на круглом циферблате склеились. Большая крыла маленькую. Половина шестого, что ли?
В углу тихонько выл Оладьев. Я сделал вид, что снова закемарил. Желанием выслушивать его стенания не горел.
Я искренне изумился – как люди годами сидят? Получат лет десять строгого и – не жди меня, мама, хорошего сына. Сначала в СИЗО. А там – камеры переполнены, до ста рыл в одну «хату» администрация набивает. Спят в четыре смены. Вентиляции нет. Сырость. Вши, клопы табунами ходят. Туберкулёз. Неподъемное понимание невозможности совершать простые действия, абсолютно неценимые людьми в обычной жизни.
Хвала Аллаху, я до тридцати шести лет дотянул и не сел. Хотя мог бы, особенно в младые годы.
Как любил прикалываться за рюмкой напарник мой Лёха Тит: «Сейчас бы был вором в законе!» А что? Отличная альтернатива! Дружился бы с большими мужиками. С губером, с начальником областного УВД, с депутатами разными. Ездил бы на шестисотом «мерсе».
А так в активе у меня только два года срочной службы. Советская армия, по большому счету, несильно от зоны отличалась. Вваливать там приходилось даже больше. В колониях сейчас с работой – беда.
«Губа» в армии это навроде «шизо»[57] в колонии. Или даже «БУРа»[58]. Тюрьма в тюрьме.
Первый раз я загремел на гауптвахту летом 1984 года на летних тренировках под Нижним Тагилом начинающим борзеть «черпаком». Мы стояли в чистом поле в палатках. Возможностей для творчества открывалось в миллион раз больше, чем в полку, где на каждом шагу комендантские патрули.