Как ужасно, сказала себе Люси, что в такой момент ей в голову лезут подобные мысли. Отвратительно, просто отвратительно…
От стыда она не могла поднять глаз, и Уимисс, глядя на ее маленькую головку с юными, блестящими волосами, склоненную, словно в молитве, Уимисс, у которого в этот момент во рту не было трубки и, следовательно, держать себя в руках он не мог – увидев ее у ворот, он торопливо засунул зажженную трубку в карман, и она там теперь прожигала дырку, – Уимисс, после краткой борьбы со своими желаниями, в которой он, как всегда, потерпел поражение, нагнулся и поцеловал ее волосы. А начав, продолжил.
Она была в шоке. От первого поцелуя она дернулась, словно от удара, потом стояла неподвижно, вцепившись в ворота, уставившись на свои и его руки, неспособная ни думать, ни поднять голову, пока с ее волосами проделывались эти невероятные вещи. Смерть реяла над ними, смерть проникла во все закоулки их существования, смерть набросила на них свою черную тень – и вдруг поцелуи! Ее разум был в абсолютном смятении, в ушах шумело. Она полностью и без оглядки доверяла ему, как ребенок доверяет любящему его другу, – доверяла не как отцу, хотя по возрасту он и годился ей в отцы, потому что отец, какими бы товарищескими ни были отношения с ее собственным отцом, все равно обладал властью. Доверие ее было даже чем-то большим, чем доверие ребенка другу: это было доверие ребенка к другому ребенку, наказанному за ту же провинность, – безыскусная дружба, понимание без слов.
Она в полной растерянности продолжала цепляться за ворота. Поцелуи… А жена только что умерла… Умерла так страшно… Сколько еще она должна стоять вот так… Голову она поднять не могла, потому что чувствовала, что от этого будет только хуже… И развернуться и убежать в дом тоже не могла, потому что он держал ее руки… Он не должен, нет, не должен… Это нечестно…
Что, о чем он говорит? Склонившись над нею, уткнувшись лицом ей в макушку, он произнес хриплым, надтреснутым голосом: «Мы – двое несчастных… Двое несчастных…» Больше ничего не сказал, а только стоял вот так, и ощутив влагу на своих волосах, она поняла, что он плачет.
И в этот миг мысли у нее перестали лихорадочно мелькать, обрели четкость. Ее сердце растаяло, слилось с его сердцем, поняв и сострадая. Как чудовищна одинокая печаль… Разве есть в мире что-то более жестокое, чем оставить человека наедине с печалью? Этот бедный разбитый горем человек… И она сама, потерявшаяся в одиночестве… Они были словно жертвы кораблекрушения, цепляющиеся друг за друга, чтобы не утонуть. Разве может она отпустить его, бросить в одиночестве? Разве можно, чтобы отпустили, бросили в одиночестве ее?
– Люси, – произнес он, – посмотрите на меня…
Она подняла голову, он отпустил ее руки и обнял ее за плечи.
– Посмотрите на меня, – повторил он, потому что она, хоть и подняла голову, но в глаза не смотрела.
Она глянула на него. Лицо его было залито слезами. У нее задрожали губы – она была не в состоянии вынести это зрелище.
– Люси… – повторил он.
Она закрыла глаза.
– Да, – выдохнула она, – да.
И медленно проведя ладонью вверх по его сюртуку, дотянулась до лица и попробовала стереть слезы.
VI
После чего с Люси все было кончено – по крайней мере, на этот момент. Она утратила себя полностью. Уимисс целовал ее закрытые глаза и полуоткрытые губы, целовал такие родные, восхитительные стриженые волосы. Слезы его высохли или, скорее, были стерты маленькой дрожащей ладошкой. Уимисс победил смерть, мысли о смерти растворились в ощущении победы. Его настроение мгновенно изменилось, и когда она, повинуясь его приказу, открыла глаза, то едва узнала склоненное над нею лицо: это было лицо счастливого человека. Счастливого! Но как он может быть счастлив сейчас? Она смотрела на него, и хоть и была растеряна и смущена, чувствовала изумление.
А потом вдруг подумала, что это она сделала все это, она изменила его, и взгляд ее смягчился, в нем появилось благоговение, схожее с тем, с которым молодая мать впервые смотрит на свое новорожденное дитя. «Вот какой он, – шепчет себе молодая мать в святом удивлении, – и это сделала я, он целиком мой». Так и Люси смотрела на нового, сияющего Уимисса в удивлении, благоговении перед тем, что она сама совершила: «Вот какой он».
А Уимисс просто сиял. Он даже забыл о том, что когда-либо пребывал в унынии. Он обнимал саму Любовь, ведь никто и никогда не выглядел таким воплощением его представления о любви, как Люси, смотревшая на него снизу вверх, такая нежная, такая беззащитная, такая покорная. А после ужина, в сумеречном саду, пока мисс Энтуисл упаковывала свои пожитки – они уезжали ранним поездом, – Уимисс и Люси сидели на скамейке, не разделенные воротами, и Люси по своей собственной воле прижалась щекой к его сюртуку, устроилась, словно в надежном и безопасном гнездышке.
– Детка, детка моя, – шептал Уимисс в пароксизме страстной заботливости, сам, в свою очередь, испытывая родительские чувства. – Вам больше никогда, никогда не придется плакать.
Его раздражало, что их помолвка – Люси сначала не соглашалась на слово «помолвка», но Уимисс, крепко обняв ее, сказал, что очень хотел бы знать, каким еще словом она может описать свое положение, – его раздражало, что их помолвка должна оставаться в тайне. Ему хотелось кричать о своей славе и гордости на весь белый свет. Но из-за трагических обстоятельств и траура даже Уимисс признавал, что это невозможно. Обычно он отбрасывал слово «невозможно» как несущественное, когда дело касалось препятствий между ним и малейшим из его желаний, однако память о дознании, как и о физиономиях так называемых друзей, еще была слишком свежа. А уж какие физиономии состроят эти так называемые друзья, если всего лишь через две недели после гибели Веры он сообщит им о помолвке, мог представить даже Уимисс, богатым воображением не отличавшийся. Что же касается Люси, то она, все еще в потрясении сначала от его слез, а потом от его радости, не могла трезво судить ни о чем. Она уже и не знала, ужасно ли предаваться любви в разгар скорби, или это, как утверждал Уимисс, суть естественное и прекрасное самоутверждение жизни. Ничего она больше не знала, кроме того, что они, жертвы кораблекрушения, спасли друг друга и что вот сейчас от нее ничего не требуется, никаких усилий, вообще ничего, кроме как сидеть, склонив голову на его грудь, пока он называет ее своей крошкой и нежно, чудесно целует ее закрытые глаза. Она не могла думать; ей не нужно было думать; о, она так устала – а рядом с ним были отдых и покой.
Но когда он ушел к себе в гостиницу, и в следующий проведенный без него день в поезде, и в первые несколько дней в Лондоне ее начали терзать сомнения.
То, что она встретила любовь, то, что она, как настаивал Уимисс, была помолвлена, хотя еще и недели после смерти отца не прошло, и кто-то мог бы назвать это святотатством, ее не особенно беспокоило. Этим она ни в коей мере не оскверняла памяти об отце, не умаляла своей бесконечной к нему любви. Он первым порадовался бы, что она нашла покой и защиту. Ее беспокоило то, что Эверард – а Уимисс, оказывается, крещен был Эверардом – был способен думать о новой любви и новом браке вскоре после того, как его жена погибла столь ужасно, на его глазах, он же первым выбежал и увидел…
Она обнаружила, что вдали от него не в состоянии прогнать эти мысли. Они возвращались и возвращались, а почему – сама она понять не могла. Пока он был рядом, она впадала в оцепенение, глаза закрывались, мысли куда-то исчезали, после потрясений и мук той недели она просто отдавалась блаженству этого полубессознательного состояния, успокоительного и ласкового; и только когда от него стали приходить первые письма, простые, полные любви, принимающие ситуацию такой, какая есть, такой, какой ее предложила жизнь и смерть, письма, в которых не было тревожных вопросов, мрачных сомнений, оглядок на прошлое, но было трогательное, благодарное принятие настоящего, она постепенно пришла к спокойствию, что, в свою очередь, и успокаивало, и изумляло тетушку. Его письма были такими понятными. В письмах отца, в письмах его друзей было слишком много сложных размышлений и тонких иносказаний. А у него даже почерк был круглый, неспешный, как у школьника. Люси и раньше его любила, но теперь она в него влюбилась еще и из-за этих писем.