Все Энтуислы всегда были полны сочувствия, и, сидя рядом с Уимиссом или шагая рядом с ним по лужайке, она изливала на него потоки добросердечия. Уимисс курил трубку и почти все время молчал. Только так он мог держать себя в руках. Мисс Энтуисл, конечно же, не знала, что ему приходится держать себя в руках, и принимала его молчание за неспособность выразить, как он несчастен, и была до такой степени тронута, что сделала бы для него абсолютно все, все что угодно, все, что могло бы хоть как-то облегчить страдания этого доброго человека, – кроме, разумеется, поездки в Остенде. От этого ужасного предложения она продолжала вздрагивать, также отказалась она – а он снова высказал свое предложение, даже когда все было готово к отъезду, – и оставаться в Корнуолле.
Так что Уимисс не мог не прийти к заключению, что она не только эгоистична, но и упряма, и если бы не короткие моменты общих трапез, на которых появлялась Люси, способная сквозь свою печаль – а дела, которыми она занималась, вряд ли могли кого-либо порадовать – все же улыбаться ему и садиться к нему поближе, он бы вообще не вынес эти два дня.
Как же это жестоко, думал он, молча пыхтя трубкой и стараясь держать себя в руках, что Люси заберут у него, и кто? Старая дева, тетушка, незамужняя тетушка, которой наверняка пренебрегают все остальные родственники. Как жестоко, что такая особа имеет право стать между ним и Люси, капризничать, отказываться от всех предложений Уимисса и тем самым проявлять власть над ним, Уимиссом, делая его несчастным. Мисс Энтуисл была настолько незначительной, что он мог бы отбросить ее взмахом руки, но на ее защиту снова вставал этот монстр – общественное мнение, и заставлял его подчиняться любому из ее планов на Люси, каким бы сокрушительным ни был этот план для него, только потому, что состояла с Люси в кровном – малокровном! – родстве. Тетушка!
На протяжении этих двух полных безысходной тоски дней, которые он провел в саду, смертельно отравленном присутствием мисс Энтуисл, о Люси ему говорили только доносившиеся из открытых окон звуки передвигаемых коробок и ящиков, а видел он ее только за едой. Он мог бы это перенести, если бы не знал, что это его последние дни с ней и что он, несчастный, оставлен наедине со своими горестями. «Ну почему из-за каких-то одежек и бумаг его должны были вот так бросить?» – спрашивал он себя и чувствовал, что этот Джим ему уже порядком поднадоел.
– Неужели вы еще не все закончили? – спросил он за чаем второго дня сортировки и упаковки, когда Люси поднялась, чтобы вернуться к своим обязанностям, снова оставив его на мисс Энтуисл, – а он ведь не допил еще и второй чашки.
– О, вы даже не представляете, сколько там всего! – сказала она, и голос выдавал ее усталость. Она секунду помедлила, опершись на спинку тетушкиного стула. – Отец всегда возил с собой все свои бумаги, и груды писем от людей, которых он консультировал, а я пытаюсь их разобрать… Разложить так, как ему бы понравилось.
Мисс Энтуисл погладила руку Люси.
– Если б вы не так спешили уехать, то могли бы спокойно все разобрать, – сказал Уимисс.
– О, но мне совсем не нужно больше времени, – быстро ответила Люси.
– Люси имеет в виду, что ей не хочется все затягивать, – сказала мисс Энтуисл, прижавшись щекой к рукаву Люси. – Эти дела – они разрывают сердце. И никто помочь ей не в силах. Ей приходится проходить через все это самой.
Она нежно притянула Люси к себе, и они замерли, прижавшись щеками, у обеих на глазах снова были слезы.
Ну вот, опять слезы, подумал Уимисс. Эта тетушка все время будет доводить Люси до слез. Она из тех, кто упивается горем, думал он, молча набивая трубку.
Он вышел за ворота, перешел дорогу и стоял, глядя на вечернее море. Если он услышит шаги мисс Энтуисл, решившей преследовать его даже за пределами сада, он, не оглядываясь, отправится вниз, в бухту и в гостиницу, уж там-то она должна будет оставить его в покое. Все, с него хватит! То, что мисс Энтуисл влезла в их с Люси разговор, взялась объяснять, что Люси думает, стало последней каплей. Это же надо, суется повсюду, с негодованием думал он, а никто ведь не спрашивал ее мнения или пояснений! И еще гладит Люси по лицу, будто лицо Люси и сама Люси принадлежат ей целиком и полностью! И только потому, что она ее тетка! Только подумать, взяла на себя роль переводчика или переговорщика, все время крутится рядом – да она вообще тут возникла из-за того, что это он послал ей телеграмму! – а ведь они с Люси до этого были такими близкими друзьями, у них столько общего…
Нет, так больше продолжаться не может. Ему всякие там родственники не указ. Если б они жили в те замечательные времена, когда люди вели себя естественно, он перекинул бы Люси через плечо и уволок в Остенде или Париж, и только посмеялся бы над этими надоедливыми насекомыми – тетушками. Но, увы, так поступить он не может, хотя не может и уразуметь, кому стало бы хуже, если бы двое скорбящих, он и Люси, вместе попытались бы обрести отдохновение. Ну почему они должны искать утешения по отдельности? Их блюдущим приличия сопровождающим стала бы скорбь, особенно его скорбь. Вот если б он смертельно заболел, никто и не пикнул бы, если бы Люси стала за ним ухаживать, так почему же она подвергнется осуждению, если станет утешать его израненную душу?
Он услышал шаги, направлявшиеся по садовой дорожке к воротам. Ну вот, опять эта тетушка, ищет его… Он стоял, твердо оборотившись спиной к дому, курил трубку и смотрел на море. Если он услышит, что ворота отворяются и она семенит к нему, тут же уйдет. В саду он был вынужден терпеть ее присутствие, поскольку сам был там гостем, но пусть только посмеет приблизиться к нему на королевской дороге!
Однако ворота не отворились, никто к нему не подошел, и через минуту он сам захотел повернуться и посмотреть. Он боролся с искушением, потому что, как только мисс Энтуисл поймает его взгляд, тут же ринется к нему – уж в этом он был уверен. Но Уимисс не мог долго противиться своим желаниям – всегда им поддавался, и, посопротивлявшись, все же обернулся. И правильно сделал! Потому что у ворот стояла Люси.
Она стояла, облокотившись о перекладину, как в то первое утро, но в этот раз ее взгляд не был пустым: она наблюдала за ним с глубоким и трогательным интересом.
Он стремительно перешел дорогу и воскликнул:
– Люси! Это вы? Почему вы меня не позвали? Мы потеряли целых полчаса…
– Не больше пары минут, – улыбнулась она ему с другой стороны ворот, и руки ее снова покоились в его руках, как в первое утро.
И каким же облегчением было для Уимисса снова видеть ее одну, видеть, как к нему снова обращается эта ее улыбка, доверчивая и – в этом он был уверен – радостная.
А затем на ее лицо снова набежала печаль.
– Я закончила с вещами отца и пришла за вами.
– Люси, ну как вы можете меня покинуть? – спросил Уимисс дрожащим голосом. – Как вы можете уехать от меня, уехать уже завтра, и снова бросить меня в пучину страданий, да, страданий?
– Но я должна ехать, – сказала она, явно расстроенная. – И вы не должны так говорить. Не должны снова мучить себя. Не позволяйте себе страдать, вы же такой храбрый и сильный!
– Только рядом с вами, без вас я ничто, – произнес Уимисс, и его глаза наполнились слезами.
Люси вспыхнула, потом стала медленно бледнеть. Его слова, то, как он их произнес, были похожи на… О нет, это невозможно, у них совершенно особые отношения, таких ни у кого и никогда не было! Это мгновенно возникшая близость, без всяких предварительных этапов. Близость святая, защищенная от всего обыденного трагическими крылами Смерти. Он – ее восхитительный друг, прямой, щедрый, заботливый и добрый, ставший для нее опорой и убежищем в невероятных, ужасных обстоятельствах. И ведь у него самого кровоточит душа от ран, нанесенных ему людьми после смерти жены, которой он был так предан, он же сам ей об этом говорил, а сейчас он – о нет, это невозможно… Она опустила голову, устыдившись собственных мыслей. Но то, как он это сказал, сами его слова, они прозвучали, как… Нет, сама мысль об этом претила ей, однако они действительно прозвучали так, словно… Напомнили ей тот раз, когда ей делали предложение. Тот человек – это был молодой человек, ей никогда не делали предложений люди в возрасте вроде Уимисса – произнес почти такие же слова: «Без вас я ничто». И этот голос, глухой, дрожащий…