Он был выпущен полевым инженером-поручиком с употреблением при чертежной части Инженерного департамента, однако ж с приказом по Инженерному корпусу “за малые успехи в науках произвесть в следующий чин не прежде как по удостоверению ближайшего начальства о старании и прилежании и после сего год выслуги”. Извольте после такого приказа служить!
Впрочем, служить долго он был не намерен, разумеется, без всяких причин. А тут ещё с первого дня причин самых веских насчиталось две или три. И прежде всего, тем подлым приказом по Инженерному корпусу его репутация была погублена, уничтожена, затоптана в грязь безвозвратно, самым окончательным образом, раз навсегда, хоть криком кричи, не поможет ничто: ''за малые успехи в науках” – да после этого пулю в лоб, хоть в прорубь вниз головой. И во-вторых, сомнения нет, он убедился мгновенно, хоть знал об этом всегда, что в службе служить означало, главное, унижаться, унижаться всегда и везде, и унижаться не лицемерно, для виду, в надежде всех обмануть, но искренне, всем своим существом, унижаться так всякий день, всякий час и перед каждым из тех, у кого одной звездочкой больше в петлице, будь это хоть самый последний подлец и дурак, а им, как он поглядел, на службе не видно было конца, только тянуться да кланяться поспешай, отчего-то именно подлец и дурак имеет по службе громадный успех, а не то чтобы полностью честный, а хотя бы несколько честный бровью не той поведет, так тотчас взгляд на него с оскорбительной укоризной, слишком похожей на брань, и такой сухой, озлобленный, скрежещущий голос:
– Да уж просим нас извинить. Умны мы по старинному-с. А по-вашему-то, по-новому, учиться нам поздновато, вот так-с. На службе царю и отечеству доселе разумения нам, кажись, доставало. У меня, сударь мой, как вы сами изволите знать, имеется высочайше присвоенный знак за двадцатилетнюю беспорочную службу-с, вот так-с.
Тут следовало по форме, коли подлец и дурак, тотчас повести другой бровью и с самой искренней чистосердечностью униженно подтвердить, что высочайше присвоенный знак за двадцатилетнюю беспорочную службу, натурально, не идет ни в какое сравнение с каким-нибудь там Шекспиром и Шиллером, означает высшее разумение помимо всяких там Шекспиров и Шиллеров и самым законным образом освобождает от необходимости иметь хотя бы малые успехи в науках и хоть что-нибудь знать, в противном случае не подлецу и не дураку подняться ступенью повыше и с наилучшими успехами в науках заказано навсегда.
И вот оказалось, в какой уже раз, что унижаться он не умел.
Собственно, ради чего?
Единственно ради того, чтобы как можно скорей выслужить чинишко побольше, чем у соседа за третьим столом? Чтобы на старости лет ползком доползти до полковников, а даст Бог, так даже в полные генералы? Или что ни год прибавлять к жалованью сто или двести или даже триста рублей ассигнациями, да пусть хотя бы и серебром?
Ну, деньги-то, натурально, были нужны, подчас позарез, и куда лучше не в ассигнациях, а именно серебром, так ведь и без службы, полнее сохраняя достоинство, он был тогда убежден, были многие способы честным трудом заработать их в том количестве, которое потребно для жизни.
Ну и выходило, что слишком не стоит служить.
К тому же в корпусе он оказался совершенно чужим, впрочем, как и в училище. Какие Шиллеры, какие Шекспиры?! И подпоручики и поручики и простые чиновники уважали вовсе не тех, кому были дороги великие, всему миру известные литераторы, драматурги, поэты, какие-то там Гомеры и Данте. Помилуйте, не стоит внимания! Они превыше беспокойной пытливости и способности устремляться неудержимо к великому и прекрасному ставили тех, кто знал, по их мнению, “всё”, то есть знал кто где служит, с кем водит знакомство, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему приходится двоюродным или троюродным братом, в общем, это у них такая наука была, и эта наука не только приносила им уважение всех без исключения сослуживцев, но и самоуважение, какую-то чрезвычайную гордость собой, довольство и спокойствие духа, чуть ли не благородство души. Каково ему было сидеть, ходить, дышать одним воздухом с ними, когда он Пушкина и Гоголя, Шекспира и Шиллера знал почти наизусть, а Гомера почитал Христом античного мира?!
К тому же не переносил он совсем людей в кандалах, гнувших спину на поправках и стройках по инженерному ведомству, не мог равнодушно видеть караульных солдат, над которыми чинили расправу и судебным и внесудебным и попросту домашним порядком, сердце у него заходилось, кулаки и зубы сжимались, не ровен час, долго ли до беды?
Он сидел, ходил, дышал одним воздухом с ними всего пять часов, с девяти утра до двух пополудни, да и мучительны же были ему эти часы! Он страдал, он бесился, он себе места не находил, исполняя какие-то чертежи, до которых ему не было дела, а между тем жизнь каждый час проходила, проходила бесплодно, бесследно, и не находилось возможности её изменить. Он возвращался из службы разбитый, с больной головой, с отвращением к жизни. Бывало, до самого вечера он не знал, за что взяться, чем занять опустелый, точно потерянный ум, он не мог спать по ночам, поднимался, пробовал что-то читать и что-то писать, порой не в силах понять, что читает, что пишет, всегда бывал утром не в духе, раздражался безделицей, развинченным, расстроенным нога за ногу отправлялся на службу, и все пять часов его мучил страх, что сделает что-нибудь не то и не так, перепутает, где надлежит уменьшить, где увеличить масштаб или проведет не совсем ровную, не совсем четкую линию, и выйдет скандал.
И, разумеется, вышел скандал. История, тоже разумеется, неприятная, хотя по сути своей совершенно пустая. Ему поручили, как инженеру, разработать какой-то проект, что-то вроде поправки каменной башни какой-то башни, приходившей в упадок от нерадения смотрителей и древности лет, и он, как положено, проект разработал, да, верно, от частых бессонниц что-то в нем упустил или даже просто недоглядел. Однако, такие проекты, согласно установлениям, необходимо представляли на утверждение самому государю, проект поручика Достоевского тоже представили, и вот однажды, какое-то время спустя, в недрах департамента зародился шум, беготня, суетня, всё ближе да ближе, громче да громче, вдруг донеслось – зовут Достоевского, требуют Достоевского к самому его превосходительству инженер-подполковнику господину Дурону. Он и к стулу прирос. А тут скорей, скорей, наделал беды! Он не то что помертвел, он как будто оледенел, разом лишился возможности чувствовать и понимать, шел неизвестно где, неизвестно мимо кого, вступил в кабинет и слышал только крик, сплошной крик, неизвестно о чем. И страшно и совестно стало ему, и готов он был провалиться сквозь землю, и не помнил уже, как добрался до своего рабочего мест, как приплелся домой. Дома началась настоящая мука. Чаю он не смог выпить даже глотка, разделся почти что в беспамятстве, упал на диван, однако заснуть не мог хотя бы на пять минут, переворачивался с боку на бок, как будто задремывал, минуту спустя опять просыпался, поднимался, свечу засвечал, открывал какую-то книгу, и не то что ни звука не понимал, а сами слова расплывались перед глазами и словно бы улетали куда-то, он снова ложился, им овладевала тоска, в голову лезло всё то худое, что он когда-нибудь совершил, душу опаляло стыдом, он вскакивал и бессмысленно, едва ли не безумно глядел перед собой. И это было бы ещё ничего. Худшее началось, когда он приплелся на службу и сел на свое место так, как всегда, тихо и молча, лишь бы не замечали его. Тем временем по канцелярии катился гадкий слушок и докатился наконец до него. Конечно, доподлинно никто не знал ничего, даже те, которые знали решительно всё, однако в один голос все согласились, будто государь на представленный проект только взглянул, разгневался страшно и не то спросил, не то по обыкновению в левом верхнем углу начертал ядовитую фразу: “Какой дурак это чертил?” Как водится, ядовитая фраза расползлась со многими прибавлениями, чрезвычайно, конечно, нелестными. Припомнилось тут же услужливыми его однокашниками, как ещё в Инженерном училище в качестве ординарца представлялся он великому князю, что почиталось лестным до чрезвычайности и о чем многим оставалось только мечтать да видеть во сне, и тогда в замешательстве поименовал он великого князя вашим превосходительством, на что Михаил Павлович, человек вспыльчивый, злой на язык, известный крикун, презрительно процедил: “Посылают же дураков”, а потом разнес в пух и прах всё начальство, только что самому генералу ушей не надрал. И вдруг сделалось в департаменте два Достоевских. Один был к тому времени уже довольно значительно образованный человек, с Пушкиным и Гоголем, с Шекспиром и Шиллером, с Гомером в качестве Христа античного мира, а другой был дурак, причем первый гулял, сидел дома, читал и писал, но только что подступал к своему месту за чертежной доской, как на его месте сидел или стоял и чертил всеми признанный за очевидную истину несомненный дурак.