– «Молодые чиновники подсмеивались и острились над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории, про его хозяйку, семидесятилетнюю старуху, говорили, что она бьет его, спрашивали, когда будет их свадьба, сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом. Но ни одного слова не отвечал на это Акакий Акакиевич, как будто бы никого и не было перед ним; это не имело даже влияния на занятия его: среди всех этих докук он не делал ни одной ошибки в письме. Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: “оставьте меня, зачем вы меня обижаете?” И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился как будто пронзенный, и с тех пор как будто всё переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: “оставьте меня, зачем вы меня обижаете?” и в этих проникающих словах звенели другие слова: “я брат твой”. И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и, боже! Даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным…»
Ризенкампф не менялся в лице и выговаривал хладнокровно, что молодой человек не имеет права перед собой и перед будущей семьей ни кофеен, ни Доминика, тем более таких безответственных безобразий, как преферанс или штос. А на что имеет право молодой человек? Оказалось, что молодой человек имеет только обязанность как возможно строже следить за своим денщиком, который немилосердно обкрадывает его. Он это знал и добродушно смеялся:
– Пусть ворует, он меня этим не разорит.
Ризенкампф соглашался:
– Скорей вы сами разорите себя.
Разумеется, сам Ризенкампф экономил на всем и вечно рыскал, где прибавить к копейке копейку. Правду сказать, профессия у него была поистине хлебная и наводила на размышления. Ризенкампф окончил медицинскую академию, и окончил очень неплохо. Призвания врачевать телесные раны он скорее всего не имел, тем не менее лечил довольно успешно, в особенности разного рода простуды и расстройства желудка. Впрочем, должного имени он пока залучить не успел, для него были закрыты двери богатых больных, но он не гнушался больными из бедных и отважно лечил их из сущих копеек. Каждый день они шли к нему толпами, оборванные, голодные, с простудами, с воспалениями, с вздутыми животами, с застарелой чахоткой. Ризенкампф помогал, если мог, а если не мог, все-таки оставлял больному надежду, что всенепременно поправится, коли станет исправно принимать прописанные им порошки. На это поприще, благодаря Ризенкампфу, он тоже приносил свою скромную лепту, хотя и не имел пока кучи денег. Он встречал бедняков как гостей, сажал за стол, если на кухне находилось что поставить на стол, пока некоторые из пациентов не повадились приходить к нему и завтракать и обедать и ужинать. Что ж, он полюбил потолковать то с тем, то с другим с глазу на глаз и понемногу записывал то, что в их речах и рассказах поражало его. Время от времени они с постояльцем пускались навещать больных на дому, скученных большей частью в срединных улочках и переулках, населенных цеховым и ремесленным людом, мелкими торговцами, втихомолку скупавшими краденое, питейными и развратными заведениями, ворами и девицами позорного поведения. Тут он в первый раз увидел настоящую нищету. Истощенные лица, золотушные дети, лохмотья, пьянство, разврат были здесь до того делом обычным, чуть ли не признанной всеми обитателями нормой человеческой жизни, что на двух молодых людей, прилично одетых, порой глядели неприязненно, зло, как на заклятых врагов.
Он пуще двух зол страшился, во-первых, потерять репутацию человека порядочного во всех отношениях, во-вторых, впасть в почти такую же или в такую же крайнюю нищету, с которой нарочно, из видов исправления бестолкового расточителя знакомил его Ризенкампф. Чтобы не потерять репутацию, он из последних сил готовился к выпускному экзамену, хотя все эти фортификации, теоретические и прикладные механики осточертели ему до того, что он ни видеть их, ни думать о них хладнокровно не мог. Чтобы не впасть в нищету, он по-прежнему часто играл, правда уже избегал преферанса и банка, пробуя свои силы, счастье то, на биллиарде, то в домино, однако злой рок преследовал его и в самой невинной игре: он неизменно проигрывался дотла. Проигрыши не останавливали его, хотя он уже понемногу догадывался, что если что и ведет его к нищете, так это игра. Он все-таки остановиться не мог и время от времени задавался коварным вопросом, что же таким магическим образом действует на него: страсть ли к игре сама по себе или желание выиграть, особенно желание выиграть много, так много, чтобы как можно дольше не нуждаться, ещё лучше чтобы уже никогда не нуждаться в презренном металле, лучше всего миллион, имея который только и можно почувствовать себя человеком, хотя тоже уже начинал понемногу догадываться, что именно миллион неотвратимо и неизбежно иссушает и уродует душу того, кто имеет его.
Он все-таки начинал понимать, что время мечтаний проходит, что он не Перикл, не Марий, не подвижник раннего христианства, не герой Шиллера и Вальтера Скотта, что впереди у него служба военного инженера, то есть самая что ни на есть прозаическая, реальная жизнь, а в этой прозаической жизни, в жизни реальной даже не миллионы, а обыкновенные деньги достаются не каким-нибудь фантастическим образом, а двумя обыкновенными способами: нечестно или упорным трудом. Аккуратности, скопидомства Ризенкампф ему не привил, однако подал пример неустанных трудов. Он и прежде кое-что делал, помышляя соревноваться с великими созидателями, творцами высокого, какими были Пушкин у нас и Шиллер у них. Из-под его пера кое-как вышли две драмы: “Борис Годунов” и “Мария Стюарт”. Натурально, он мечтал дать их на сцену и взять кучу денег, пока не догадался и тут, что в сравнении с подлинным “Годуновым” и подлинной “Марией Стюарт” его вещицы достойны только забвения. Довольно мечтать! По подписке у Смирдина он постоянно брал новейшие романы, большей частью французских писателей, а из наших журналов “Библиотеку для чтения” и “Отечественные записки”. Что помещали, чем держались они? Русской прозы почти не было в них, они помещали почти сплошь переводы, “Отечественные записки”, кроме того, держались статьями Белинского, которые молодым поколением зачитывались только что не до дыр. Что ж, он поставил себе чуть не в обязанность взяться за переводы. Надо было только выбрать, что достойно того, чтобы это он перевел, и в то же время за что заплатят журналы. Он то и дело появлялся у Смирдина и прочитывал кучи французских романов, которые, казалось, тамошние писатели, тоже из денег, пекли как пекут пироги.
Наконец, в лихорадке почти беспрестанного чтения с реальной целью заработать на жизнь, почти незаметно свалил с плеч выпускные экзамены и тут же позабыл все фортификации, теоретические и прикладные механики разом. Несмотря на то, что им получены средние баллы, выпуск представился ему избавлением, по крайней мере избавлением от преферанса и банка. Он был счастлив безмерно, к тому же в день выпуска из Москвы пришли деньги за третью четверть, то есть тысяча рублей ассигнациями. Он имел возможность и жаждал разделить свое безмерное счастье со всем миром, конечно, а уж если не со всем миром, то хоть с кем-нибудь. Он огляделся вокруг себя и никого не нашел, с кем бы мог не то что бы счастьем делиться, а хотя бы одно откровенное слово сказать. У него нашелся один Ризенкампф, который его вовсе не понимал, а если и понимал, то понимал по-немецки, по-ревельски, то есть как-то навыворот и черт знает как. А что было делать? Нечего было делать! Он ринулся к Ризенкампфу, чтобы только не быть одному и хотя бы то одно откровенное слово сказать. Ризенкампфа застал он в постели, завернутым в три одеяла и с холодной повязкой на лбу: немец оказался или только сказался больным. Он растормошил его, вытащил из постели, привез в ресторан, снял кабинет, заказал черт знает чего, о чем прежде и ведать не ведал и слыхать не слыхал. От хорошего вина и отличной закуски болезнь немца тотчас прошла. Они смеялись, шутили, немец вскочил, сел за рояль, что-то сыграл, спел какие-то очень немецкие песни. В общем, вечер прекрасно прошел, да вот незадача – никакого откровенного слова к слову сказать, а нарочно говорить не хотелось.