Вот в чем прозрел он в те годы мрачную безысходность и кромешную подлость наличного бытия, обращенного на миллион и чин генерала. И вот что, главное, особенно поразило его: на ту кромешную подлость наличного бытия едва-едва кто обратил, и в прошедшем и в настоящем, разве Бальзак да Гоголь у нас. А тут целый мир невыразимых страданий и мук, тут язва, беда, и об этой язве, об этой беде, только об ней и мечталось ему написать. Он бы рассказал всему миру другую историю. Вертеры, Фаусты, Гамлеты, дон Кихоты – всё это головокружительные вершины благородного духа, положительно прекрасные типы, которым всё нипочем, никакая грязь ни малейшим комочком никогда не коснется их светлых душ. Разумеется, он об этом не спорил, таким ясным и светлым, по его убеждению, когда-нибудь должен стать человек. Ну а обычный-то не в мечте, а вот нынешним сереньким днем, в России, в пятницу утром, да и повсюду кругом, если судить по газетам, обращенный в самую последнюю рваную тряпку, втоптанный в грязь, всего-навсего с малой, с каждым днем затухающей искрой правды о братской любви, какой-нибудь плюгавенький старенький бедный мелкий чиновник, жалкий обыватель на ста рублях в год и без чина, неуспешный, бесталанный студент? Скажем, поближе к Бальзаку и, уж конечно, ещё ближе к Александру Сергеичу да к Николаю Васильичу, положим, как в повестях, так простодушно пересказанных Белкиным. То всё ничтожные будто, будто мелкие драмы, вовсе не от неразделенной великой любви или сжигающей жажды познания, а так, от какой-нибудь дряни, вот от рубля, чтобы, поймите не то что самую честь и совесть спасти, а просто-напросто от голода не помереть под забором, которого негде достать, хоть зарежь, или от какой-нибудь оборванной пуговицы, от протертых некстати штанов, на которые смотрят с презрением.
Может быть, в этих-то именно микроскопических драмах и поболее станется глубины и величия духа, силы прощения, силы братской любви? Может быть, в этих-то, именно мелких обыденных катаклизмах, и весь нынешний человек во всей неприглядной его наготе, да с ним вместе и всё человечество, объявившее, в затмении разума, в забвении истины, что дан иной, светлый, обновляющий путь, высшей-то верой рубль или там франк, а высшей справедливостью богатство и чин, по собственной воле ничего больше не оставившее себе для души?
Однако ж и тут мешался прежний проклятый вопрос: ну, что там, приняли за истинную веру, за высшую справедливость и истинный идеал, положим хоть, что и правы кругом, что иная вера, иная справедливость, иной идеал на этой грешной земле невозможны, а все-таки странно, неизъяснимо, за что же себя-то терзать, из какой такой надобности по доброй воле и на самом деле принимать себя за тряпку, ежели богатством да чином Господь обошел? Как можно головой колотиться об стенку из-за какой-то оборванной пуговицы или рубля, которого негде достать?
Ему поневоле припоминалось его воспитание. Об отце, после гибели матушки, он не любил вспоминать. Отец был строг, суров, нетерпим, раздражителен, прощать ничего не умел, и уж ежели брался собственноручно давать уроки латыни, так и сесть перед ним не просмей, стоя стойком уважение ему покажи, к тому же мрачная его подозрительность в последние годы развилась до того, что жить с ним становилось почти невозможно, а все-таки, если неукоснительно честно судить, это был удивительный, даже замечательный человек, с характером возвышенным и благородным, с правилами чуть не ангельскими, по уверению матушки, которая боготворила его, с идей непременного и высшего стремления выйти в лучшие люди, не по одному богатству и чину, но также в буквальном и священном смысле этого слова, за всё, за всё надобно быть благодарным ему.
Оборванная пуговица? Протертые брюки? Несчастная сотня рублей? Помилуйте, что вы! Невероятно предположить, отец своим неустанным трудом кормил всю семью из пятнадцати человек да в придачу четырех лошадей, и сытно, щедро кормил, не выдавая прислуге вместо сахару мед, как делывали во многих московских барских домах, и сюртук на нем всегда был моден и свеж, и выезжал всегда в собственном новехоньком экипаже, а когда пожаром спалило деревню, поклялся своим мужикам последнюю рубаху продать, но деревню отстроить, и хоть рубаху, конечно, не продал, слово чести перед мужиками сдержал и выдал каждому погорельцу безвозвратно по пятидесяти рублей, и к осени деревня буквально, на эти деньги, восстала из пепла, и, что всего замечательней, всё это собственным, неукоснительно честным трудом, без покровительства и воровства, честнейшим даже по самой строго проверке: в больнице для бедных, в которой отец прослужил двадцать пять лет, не приходилось нарочно, по случаю частых ревизий, менять колпаки, колпаки на бедных больных во всякое время бывали безукоризненно белы.
В семье же был неприметный, неназойливый, но мудрый наставник. Опять-таки странно: детей не поучал никогда, словно уверенный в том, что детям довольно видеть его самого в неустанных и безукоризненно честных трудах, чтобы без поучений и жестких моральных сентенций выросли порядочными и трудовыми людьми. Но сколько делалось исподволь, неприметно для них!
Положим, отправлялись всей семьей на прогулку – этот истинный, неизменный почитатель Руссо непременно рассказывал что-нибудь дельное, о породах деревьев, о перистых облаках или о свойствах тупых и острых углов, которые образовала веселая тропинка в лесу, пересекаясь у той вон одинокой березы с тенистой проезжей дорогой. Наступали долгие зимние вечера – отец с матушкой усаживались за стол, разворачивали “Историю” Карамзина и неторопливо, спокойно, с самым искренним увлечением вслух читали друг другу, останавливаясь по временам и пускаясь в долгие и подробные толкования не совсем ясных мест, а возле них сидели, рисовали, тихо-претихо резвились старшие и младшие дети, имеешь желание слушать, так слушай, а можешь заниматься чем-то своим, запретов и приказаний не было никаких, и вот чудеса: он только подрос, при таком-то вот воспитании – и для него Карамзин сделался книгой настольной, за которую он брался даже иногда и как за лекарство, от плохого, например, настроения, от душевной тоски, и выучил его “Историю” почти наизусть. Или вот: отец был сердечный почитатель Жуковского, а кумиром старших детей очень скоро сделался Пушкин, почти никем ещё по справедливости не оцененный тогда. Что же отец? Как всегда раздражительно, высказал строгий свой приговор, но предоставил неслухам полное право декламировать Пушкина вслух.
О достоинстве нечего говорить: достоинства отец никогда не терял и детского достоинства не унизил ничем.
Одно только слишком уж часто любил повторять:
– Человек я бедный, многого оставить вам не смогу, да и много вас у меня. Учитесь, будьте готовы: всё добывать вам придется самим.
Так оно и случилось, и, что таить, пришлось-таки без отцовской-то помощи туго, однако сыну не приходило в голову сомневаться, что всё, что необходимо, непременно добудет, добудет собственным честным трудом и достоинства своего никогда не уронит, уж ему того голос отца не велит.
И по этой причине понимал он отлично смертные муки смятенной души из-за оборванной пуговки, заношенных неприлично сапог и все-таки одного был не в силах понять: Погляди попристальней на себя, устыдись да пришей, заработай на сапоги, коли уж самая горькая крайность пришла, в солдаты пойди, ведь надо хотеть, надо желать, надо стремиться выход найти, надо выкарабкаться из любого, и самого унизительного, своего положения, и выход непременно найдется, благородный и честный, если в душе человеческой не забыт, не нарушен закон.
Так что же это они?
Глава шестая
“Бедные люди”
Тут открывалась целая бездна идей. Идеи, редкие, крупные, торопили, просились наружу. Он понимал, что с такими идеями нестыдно явиться и на всемирное поприще, что с такими идеями можно и нужно между признанных гениев место добыть, именно неустанным, именно честным трудом. А он не страшился никакого труда. Он то и дело хватал в руку перо, он заносил то на клочки, то в тетрадь заметки, наброски, но было непостижимо, отчего дальше заметок, набросков дело не шло. Не писанье, не творчество – мученье одно. Вот тебе и великие гении!