Он наблюдал, он испытывал на себе страдания пообыденней и попроще, но от этих страданий соленые слезы стояли в глазах, а однажды голос пропал и он чуть не лишился ума. Он видел, как страдали униженные, втоптанные в самую грязь, обращенные в самую последнюю тряпку одним, но очень даже стоившим пощечины взглядом какого-нибудь в длиннейших бакенбардах высшего чина или наглого от природы большого богатства. Он в недоумении обнаруживал, что многие сами до истязания терзали себя, унижались, доброй волей обращались в самую последнюю тряпку, единственно оттого, что не представляли на свете никакого иного достоинства, кроме достоинства высшего чина и большого богатства, и всё это единственное, исключительное достоинство, по понятиям таких же униженных, заключалось, главнейшее, в том, что богатству и чину дозволялось втаптывать в грязь без исключения всех остальных, бедных достатком и чином.
Он читал и перечитывал Гоголя. Гоголь был ему, естественно, ближе, понятней, чем Гете. Казалось, именно Гоголя поразила в самую душу та же идея, та же неотступная мрачная мысль, но и у бесстрашного Гоголя как будто выходило что-то не так и не то, что он чувствовал остро, однако, несмотря на усилия и ходьбу по каналам, никак ясно выразить словом не мог. Фантастично, невозможно, неправдоподобно сказать: лица, созданные творческим гением Николая Васильича, не страдали! У него всё ужасно, до бесконечности счастливые люди: Манилов, Чичиков, городничий! Вторя друг другу, чуть ли не хором, почитают одни эполеты и деньги, для каждого в отдельности и для всех вместе это высшая норма, фундаментальная мера всего и вся в нашей нынешней и во всей будущей жизни в России, в Европе, на Соломоновых островах, высшая справедливость её, квартальному на мундир, городничему на шубу жене, полицмейстеру деревенька, а уж ежели сумел извернуться, мертвых в казну заложил и ни с чего прикарманил барыш, так Аустерлиц, Бонапарт, высшая награда за ловкость и ум. Все у Гоголя жаждут подняться повыше, однако же мановением какого-то чуда вполне довольны и своим нынешним непрезентабельным весом и местом. Городничий гнет спину перед столичным чиновником, да не гнется, каналья, дугой, достоинства не теряет, не унижается искренне, раболепствует только для обмана, для вида, потому как от века кем-то предписано и в обычай вошло самым свинским образом перед начальником лебезить.
Отчего это всё? Может быть, оттого, что по недоразумению или нарочно, ведь ужасно, ужасно загадочный человек, Николай Васильич разъединил эту мертвую душу живу, с одной стороны, от того, что всеми признано за идеал, за высшую справедливость и за что там ещё, с другой стороны? Каждому по чину, выслужил – получи? Хорошо, вот я городничий, вот и уважение тебе от меня в этих строжайше очерченных рамках, не меньше, а пожалуй и больше, потому что в душе-то, в мертвой душе, но живой, знаю прекрасно, что поумнее, пооборотистее многих иных миллионщиков и генералов, да хоть и фельдмаршалов.
И Павел Иваныч с Маниловым так и парят в облаках, с Собакевичем торгуется как барышник и последний прохвост, а с Плюшкиным истинный скряга, однако в душе-то всех этих свойств ничуть не бывало, душа сама по себе, точно отдельно, в ином мире живет, и Павел Иваныч из той неизвестно где живущей души поглядывает на всех свысока да только этак тихонько смеется, что, мол, олухи вы, вот ведь как я вас всех кругом пальца обвел.
На что уж Башмачкин, ведь ниже человеческое достоинство и падать не может, некуда падать, затерли человека, окончательно, бесповоротно затерли, обратили в ничто, в одно перо и чернила, а тоже сидит себе и строчит исходящие, один только разок и вымолвил словечко с укором, а так ничего, наслаждается тем, как буковки славно выходят, и, кажется, даже в мыслях своих толкует с ними по-свойски, как толковал бы за чашкой чаю с лучшим, с истинным другом. По-настоящему, уже абсолютно, до крайней нитки забит и затерт человек под тяжким бременем бесчиновья и безобразнейшей бедности, до протертой шинели и рваных сапог, а приглядишься, раздумаешься, нет: своя и в высшем смысле счастливая жизнь, хотя бы только и с буковками.
И всё отчего? Может быть, оттого, что у Николая Васильича богатство и чин принимают за норму и высшую справедливость не сердцем, а только вечно скользким, хитрым умом: мол, эта подлая вера в чин и богатство принята всеми, что делать, приходится жить, как другие живут, а вообще-то я сам по себе, живу и живу, не трогаю никого, да и мне что ни есть от других как с гуся вода?
Нет, персонажей этого рода он нигде не встречал. То ли именно ему лично всплошь и рядом попадались иные, то ли весь мир состоял из этих иных, только кругом, куда глаз его доставал из узкой-то щели, прежде он сам, стенали от внутренней раздирающей боли, как от зубов, так что на лоб лезли глаза. Этим безвинным страдальцам паскудная вера только в чин и в богатство намертво въелась в самую душу. Эти словно бы и не мыслили себе иной веры, иной справедливости, жизни иной. У этих чин и богатство как истинная вера, как высшая справедливость, как единственный идеал, без фигуральности выражаясь прямо кипели в крови.
Что там у Николая Васильича начальник купчишек за дикие бороды потаскал да на раздолье бесправия высек ненароком вдову! Экие вздоры, экие пустяки! Этих, каким был он сам, каких изредка встречал на каналах, если уж унижали, так оплевывали в живом человеке самую душу в полном сознании, что именно полное право имеют на оплеванье души, достоинство человека презирающим взглядом одним отнимали да так и оставляли беднягу ни с чем. Эти-то, с верой в богатство и в чин, если уж унижались, так унижались всем своим трясущимся существом, опять-таки в полном сознании, что и души-то у них не завелось никакой, и достоинства ни на грош, и уважать их, таким образом, истинно не за что: вот бери меня на полную волю, коль миллионщик иль генерал, фельдмаршал пуще того, да ноги об меня вытирай, потому как ты на всякую подлость полное право имеешь, а чуть кто поплоше как-нибудь не так на него поглядел, так такая вылезет свинская наружу амбиция, что постороннему человеку невозможно без негодования и брезгливости наблюдать, и тотчас явится страстишка в отместку напакостить, насолить, тоже точно бы ноги как вытереть, а ведь сознает при этом, подлец, что пакостить нехорошо, высшая правда в душе все-таки об этом шепчет ему, но всё же напакостить, насолит непременно, несмотря на тихий ропот души, однако, лишь бы самому с собой примириться, напакостит, насолит самым что ни на есть благороднейшим образом и за эту неслыханную способность напакостить, насолить ближнему самым что ни на есть благороднейшим образом ещё станет себя уважать как героя.
В каком месте у этих-то человек? А у этих-то ни в каком месте нет человека! Впрочем, опять же неверно, ошибка ума, человек-то, ежели поприглядеться попристальней, всё же, как ни верти, а каких-то извилинках да закоулках имеется, всего- то человека до конца никогда никаким презрением не убьешь, Божья правда, минутами, нельзя не признать, протеплится, возьмет свое земной-то закон, человек вдруг ощутит и осмыслит себя вполне человеком, которого и без миллиона и без генеральского чина есть же за что уважать, достоинство вдруг пробудится, нравственный закон вдруг заявит себя, да ведь именно на одну только минутку: нынче нравственному-то закону не за что зацепиться в душе, коль душа нынче верит единственно в рубль, фунт или франк, и вот уж опять пошли раздирать оскорбленную душу когтями или в отместку за себе же причиненную боль обращать свое презрение или ненависть на других, таких же, в сущности, неприкаянных, несчастных страдальцев.
Ужас и жуть!
Именно ужас и жуть, потому, что светлый путь был указан давно, века и века, а человек скитался во тьме, и чем ближе к нашему подлому времени тем глубже, тем безвозвратней погружался во тьму. Ему твердят: в прощении, в братской любви идеал. О нет, твердит он с убеждением, даже со страстью: идеал – богатство и чин. Порой жизнь и смерть может решить один рубль, а рубля-то как раз негде то чтобы взять, не у кого даже занять, вот и всё оно тут: любите друг друга!