И что же? Раскалившись до крайней вражды, противоборство противоположных начал рождало внезапные образы, которые вдруг фантастично и красочно обогащали сюжет. В его, казалось, несложном сюжете проступали вдруг странные, многозначительные, многозначные тонкости, каких он прежде предвидеть не мог. Им овладевало счастливое ликование. Уже будто сами собой таяли все пределы восторгам надежд. Кто бы поверил, но он как с родными сживался рожденными фантазией лицами, которые сам же только что выдумал, которые, словно кудесник, взял ниоткуда. Да что там, они становились дороже и ближе родных, и он, представлялось порой, любил эти лица бесконечной любовью, какой в действительной жизни никого не любил, и расстаться, вот в чем истинная открывалась загадка, уже и на миг расстаться с ними было нельзя. Всё мешалось, он забывался, они ликовали и печалились вместе, он плакал, он вместе с ними страдал, слабостей, то есть нравственных слабостей, им не прощал, сам становился всё сильней и сильней, он даже ныне чувствовал это, а они становились живей и живей.
Но как трудно, как непосильно трудно было писать! Он ещё не знал, как писать, он ещё не умел ничего. Ах, это скользкое, это непослушное, это зыбкое обыкновенное слово! Что он, в сущности, совершал пером на листе? Бурю мыслей, образов, чувств он пытался выразить с помощью черненьких, мелкеньких, условных значков, и значки не повиновались ему, они были слишком мелкими, слишком условными, все, да именно все, как одно, и он в какой-то чуть не безумной горячке исписывал большие листы тонким бисерным почерком и тут же отбрасывал их, недовольный, измученный ими, раздраженный неожиданным и упорным сопротивлением обыкновенного, всем известного, доступного каждому дураку разговорного слова. Казалось минутами, покорить его, поставить на нужное место недостанет никаких человеческих сил.
Тогда, отчаявшись, истомившись в непосильной борьбе, теряя эту светлую, свежую веру в себя, которая, это он знал, способна творить чудеса, он с жадностью и надеждой хватался за книги и выпытывал секреты великих. Он читал давно перечитанные и самые последние, самые новые новости, отыскивал малейшую черточку внезапных словесных открытий. Он учился строить сюжет у неглубокого, но искусного, бойкого Фредерика Сулье. Он не страшился брать уроки у любого и каждого, кто в ту минуту попался ему, но что всё это, в сущности, было? Всего-навсего техника. Ремесло, не больше того, Тогда как ему был необходим позарез мощный прилив духовных, творческих, созидающих сил, и он с нетерпением раздражительным, нервным искал примеры замечательной, необычайной, прямо-таки богатырской работоспособности. Примеры исполинов пера всегда изумляли и вдохновляли его.
Боже мой! То были поистине беспримерные подвиги, и он с восхищеньем, с восторгом напоминал себе в лихие минуты уныния, что Шатобриан переправлял ”Аталу” раз семнадцать, не меньше, что Пушкин даже в самых мелких пиесах по стольку же раз переправлял каждый свой стих, что Гоголь по два года лощил свои дивные повести, а Стерн на свое “Сентиментальное путешествие”, которое какой-нибудь пишущий Плюшкин уместил бы без особых усилий на полусотне ординарных листов, извел, как вы думаете, сколько писчей бумаги? Сто дестей!
Воспрянув духом над этим незабываемым зрелищем неукротимых трудов, упрямо, самонадеянно равняясь на них, смиряя новыми и новыми поправками свое нетерпение, недуг и достоинство юности, уверяясь на опыте, что в бесконечных мытарствах писателя если что истинно плодотворно, так это именно неистребимое, вечное недовольство собой, он пестрил и пестрил листы рукописи бесчисленными помарками, отдельные письма Макара и Вари переписывал заново по нескольку раз, иной раз со слезами.
В конце сентября, светлым чистым солнечным днем, ему вдруг показалось, что он закончил “Бедных людей”. Он долго бродил по каналам, наслаждаясь последним нынешним солнцем, последним теплом, и домой воротился усталым, счастливым и тихим. Ранним утром, собрав по порядку изрядно измаранные листы, он приступил к переписке чуть не так, как дальние путники, достигнув места паломничества, приступают к молитве. Вновь роман, весь, целиком, проходил сквозь него, наконец связный, в единстве в муках рожденного замысла, и он всякий раз, когда прерывал переписку, работой своей оставался доволен.
Теперь, в часы отдыха, его особенно занимал насущный вопрос, каким образом выгодно, с большим барышом отдать его в жадные лапы издателей. Первая мысль, разумеется, была о толстых журналах. Если бы судьба над ним смилостивилась и дала право выбора, он бы выбрал “Отечественные записки”, самый порядочный и богатый тогдашний журнал, но как, через кого прикажете туда обратиться? Взять да явиться, принести самому: так, мол, и так, написал, только для вас! Как встретят? Что скажут? Как поглядят? Возьмут ли у первого взошедшего с улицы? Не призовут ли швейцара, не прикажут ли гнать в шею и больше никогда не пускать, чего он не вынесет, хоть в канал головой? А если возьмут, из приличия вежливости, прочитают ли, тоже из вопросов вопрос. Лучше бы всего свой первый роман издать самому, как Пушкин и Гоголь: при удаче, весьма вероятной, он один, ни с кем не делясь ни копейкой, получил бы если не крупный, то, верно, сносный барыш, а издержки не велики, рублей сто, да деньги, дело известное, все разошлись, как на грех, откуда взять сто рублей?
Он выспрашивал бойкого Григоровича, знавшего всё обо всём. Григорович, не запнувшись ни на секунду, посоветовал обратиться к Некрасову. Он отнекивался: как можно обращаться к абсолютно незнакомому человеку!
Григорович торопливо настаивал, уже выбегая из-за стола:
– Вы не глядите, что его первые стихи его осрамили, у него редкий практический ум, уж вы поверьте чутью. Он обходит все затруднения по части цензуры и капитала, а это, сами знаете, в мудреном деле издания первая вещь. Французы, первые по этой части пройдохи, ввели в моду, как они обозвали, “физиологии” – Некрасов тотчас издает “Физиологию Петербурга”, и книга имеет громкий успех. Нынче вводится мода на альманахи – Некрасов и тут впереди. Скончался Крылов, светлая память, – он ранним утром, только узнал, уже у меня с толстой книгой в руках: садитесь, не теряя минуты пишите биографию “Дедушка Крылов”, я пишу, он издает, и книжечка благополучно расходится. Ему хоть что попадется – несет Полякову, и Поляков у него непременно возьмет. Человек он в этом смысле отличный, его ни о чем не надо просить, он нюхом чует барыш и тотчас достанет вам преотличный заказ. В накладке с ним не останетесь. Пора и вам войти в литераторы, станете жить литературным трудом, как вот Некрасов живет, а по его примеру и я.
Слыша столь дивно-приятные вещи, он от Григоровича отстать не хотел, пока Григорович не выложит всю подноготную, как у нас можно жить литературным трудом. Они вместе вышли гулять. Небо закрывалось сплошными, тяжелыми тучами, висевшими низко, чуть не на крышах домов. Было сыро и грязно. Злой ветер с моря пробирал до костей.
Он обдумывал то, что быстро и складно так и трещал Григорович, верно довольный, что слушатель есть, хмурился, пожимался от холода под тощей шинелью и придерживал шляпу, поминутно готовую улететь.
Разве он готовил себя на такое вступление на литературное поприще? Спорить нельзя, и ему деньги были нужны позарез, поскольку в его кошельке не оставалось уже и на булки, однако ж не одни только деньги, много важней для его самолюбия было с первого шагу верно поставить себя, заметно, сильно начать, а там бы уж и пошло и пошло, известное имя, предпочтительный запрос от читателей, они же покупщики, и без Некрасова издавали бы нарасхват, знай писать поспевай. Уже новые презаманчивые идеи сами собой слагались у него в голове. Сколько превосходных романов он мог бы создать, первостепенных, превосходных, прекрасных, уж это условие непременное: два или три? И ведь вся-то судьба этих первостепенных, превосходных, прекрасных новых романов чуть не целиком зависела от самого первого шага, он был в этом уверен до слез, в таком важном шаге никак оступиться нельзя, просто ни капельки в таком деле оступиться нету расчета, тут мог бы выскочить какой-нибудь глупый скандал, которого он бы себе не простил. Книжонки гнать на заказ? И при том-то, при грошовом заказе стоять горой за достоинство человека? Это блудниц-то на поруганье не отдавать, спасть от камней? Отвергнуть и оплевать преступную веру в рубль или франк – на месте Христа? Очень милый альянс!