Литмир - Электронная Библиотека

Временами он и сам находил свою твердую веру безумной, ведь это всё самолюбие, самомнение, эта его великолепная, неповторимая, небывалая вещь! Боже праведный! Может ли ещё что-нибудь в мире духовном считаться безнравственней, чем самолюбие, самомнение, о гордыне уж и нечего говорить? Разве не признанные всё это от века пороки, грехи? Разве не осуждены они той самой правдой земной, которой он призвал сам себя верой и правдой служить?

Но какое-то уже зарожденное, впрочем, ещё не окрепшее чувство всё шептало, шептало ему, что это истинно так, что самолюбие, самомнение, гордость, желание славы, точно, пороки и грех, что высший закон справедливо их осуждает, однако ж не в творчестве, тут сил не находилось у него уступить, только не там, где человек всего себя отдает на служение ближним, сжигает нервы свои, иссушает свой мозг.

Какие силы, какие богатырские силы потребны на творчество, кто подсчитал? И, это ведь главное, главнее всего: откуда их взять, эти богатырские силы, когда ты всего-навсего человек, человек на хлебе и молоке? Как тут без самолюбия, без самомнения, как тут без гордости, как без головокружительной веры в себя вынести этакий труд на себе?

Нет, именно в творчестве преображается всё. И самолюбие не слепой любовью к себе, ты на самом-то деле безжалостно, безрассчетно тратишь и тратишь себя, а любовью к тому, что свершаешь в поте лица, и гордость обращается не в гордыню, а в чистый восторг перед высшей целью твоей, к которой идешь, стирая ноги в худых сапогах до кровавых мозолей, истощая нервы до бессонницы, до жгучей, чуть не смертной тоски.

Ведь не малой, суетной славы желал он, замуровавшись в одинокую келью, не приветственных кликов разгоряченной толпы, как паяц, напяливший рожу на потеху праздных гуляк, нет, в ту одинокую келью завело его одно помышленье о том, что в ответ на подвиг творенья вырвется у кого-то из праха души чистая, честная, возвышенно-прекрасная мысль, что твое вдохновение как небесное таинство осветит, насытит страницы твои, над которыми сам ты лил то горькие, то сладкие слезы и в ответ над которыми станет лить слезы потомство – в самые самозабвенные мгновения творчества эти гордые, горделивые помышления невольно закрадывались в переполненную восторгом и сомнением грешную душу его.

А если не случается таких помышлений, если не веришь с жаром, что напишешь самую славную, ни с чем не сравнимую, небывалую вещь, так и за стол не садись, не бери в руку перо, из-под него выльется лишь одна расхожая дрянь.

И он всё жарче, всё жарче верил в себя, с каждой удачной страницей, и вера его пылала неиссякаемо, неистребимо и ярко, подобно костру, который темной ночью кто-то мечтательный, добрый разложил на лугу, временами ослепляя его, и, пусть безумная, она укрепляла усталую душу, обновляла энергию нервов и мозга, окрыляла тоскующую, в прозу жизни павшую душу, которая без веры в себя, особливо без высшей веры хотя бы в Большую Медведицу ни на что не годна, разве что только на жалобный стон.

Тогда-то и полюбил он, с первого раза и навсегда, это счастливое, это могучее, это всё одолевающее на пути своем неукротимое движение творящего духа, полюбил так, что уже не умел и не желал длить бытие без него.

Неслыханным наслаждением было обдумывать повесть при свете дня, при свече, при луне, мечтая о том, как славно и скоро напишет её, возбужденно следя, как за одним поворотом сюжета, который придумал не кто-нибудь посторонний, а он сам, открывался другой, а там ещё и ещё, один значительнее, занимательнее другого. Подобного наслаждения он нигде, ни в чем, никогда не испытывал. Что в сравнении с ним все прочие наслаждения мира? Конечно, ничто!

Впрочем, безоблачным наслаждением было только обдумывать и мечтать, как скоро и славно напишется целый роман. С каждым новым шагом вперед с наслаждением мешало, добавляя в него горечь и страх, неуверенность, подлая щелочь сомнения, а там следом кралась такая гнетущая мука, о какой прежде он никогда не слыхал.

Едва прояснилась главная мысль, повинуясь которой должна была жить, из самой себя развиваясь вперед, в противовес ей вскоре являлась другая, возникая из первой и главной, и почему-то у него на глазах превращалась в прямую противоположность её, и представлялось неоспоримым, что эти две столь различные мысли совместить невозможно, а стало быть, невозможно поверить и в то, что именно в этой противоположности мыслей ему явилась истина жизни.

Получалось как-то именно так, что его бедный герой был и дорог до слез, и до злости жалок ему. Да, он любил несчастного Вертера петербургских углов, провонявших нищетой и кислыми щами, вместе с ним он готов был оплакивать его ничтожную, его безотрадную долю и скорбеть над беспомощным и забитым, но живым, страдающим существом, внезапно посягнувшим на самоотвержение, на добро из последних копеек грошового жалованья, и он же презирал эту слабую, жалкую душу за то, что не могла, не мечтала разом однажды освободясь от наваждения ложно понятой справедливости и ложного идеала чинов и рублей, одним сильным, смелым рывком или погибнуть, пусть безвестно и тихо, в своем законченном одиночестве самоотвержения и добра из последних копеек, или вырваться вон из угла, к жизни независимой, к жизни достойной.

Не имея ни случая, ни желания поближе познакомиться с жизнью титулярных советников, он долго мучился над вопросом, как бедный Макар мог бы вырваться из угла и, собственно, в его положении это было достоинством, пока не решил, что для бедного Макара достоинство было бы единственно в том, чтобы спасти блудницу от новых падений и себя самого прокормить, одеть и обуть, а ведь больше-то, в сущности, и ничего не нужно ему, больше-то для чего? Он и руками всплеснул:

Да ведь, помилуйте, если размыслить, не надобно никаких и рывков. Не на подвиг он звал, его стремления были по силам каждому человеку, да и подвиги в тех мелких, в тех мельчайших делах всё едино ничего разрешить не могли. Он почти умолял: о своем истинном достоинстве вспомни, своим истинным достоинством укрепись, не унижайся и не завидуй, тотчас узришь, что окружают тебя не лихие враги, не злодеи, поднявшие на тебя разбойничий нож клеветы и обиды, а несчастные, неловкие, неумелые люди, почти такие, как ты, позабывшие о достоинстве человека, и ты сперва сам себе помоги воротить человеческий образ, не из самолюбия, но из самой естественной потребности быть человеком. Сознай, приведи в действие свои лучшие силы в жизни действительной, ибо счастье не в том, чтобы сидеть сложа руки, а в том, чтобы своим собственным, неутомимым, вечным трудом развить и на практике применить все наклонности, все способности, данные Богом, и ты, лишь только уверишься в спасенье труда, не подвигом, ростом в македонских и цезарей, а, может быть, самым, но именно своим беспощадным, упорным, собственным делом, вытащишь себя из угла, пуговки на мундире пришьешь, как сумеешь, хоть бы и белыми нитками, переписку возьмешь по сорок копеек за лист, а уж после пуговки-то, после переписки по сорок копеек за лист, этой малой помощью самому же себе, укрепив свой зашатавшийся дух, поможешь другим, сколько можешь помочь, из бездны вытащишь, новым рублем от смерти спасешь, тогда, может быть, перестанешь видеть в ближнем злодея, врага. Братья мы все. В сознании нашего общего братства наше свыше начертанное, может быть, и возможное счастье. Исполнить бы наш единственный долг – жить бы в братской любви.

Это и была его кардинальная мысль, то есть выходило, что две. Да и те, что помельче, тоже бойко теснили друг друга в непримиримом противоборстве между собой, каждая силясь одна утвердить свою однобокую истинность, исключительное право существовать одна-одинёшенька, без беспокойной подруги своей, однако ему-то обе они были одинаково дороги, понятны и близки, и порой он прямо-таки изнывал в колебании, не решался, не знал, которой из них отдать предпочтение, тогда как они, стремительно ширясь в этой заклятой братской вражде, крепли, росли, увлекали его за собой, и от каждой из них вновь рождалась, тоже рождалась другая, отчего борьба противоположных начал становилась всё напряженней, всё злей.

21
{"b":"801746","o":1}