На миг что-то отвлекло его взгляд. Что-то маленькое, белое, порхающее. Мотылек. Должно быть, залетел в распахнутые двери. Бог весть откуда его сюда занесло – наверно, с теплых кустов розария в садах Тюильри, где его случайно вспугнула любовная парочка, вырвав из сладкого дурмана и бросив на свет непонятных, неведомых солнц, среди которых он метался, вконец запутавшись, покуда спасительная тьма раскрытых дверей не обняла его своей прохладой, и вот теперь он мужественно и безнадежно порхает под сводами огромных залов, где ему суждено принять смерть – утомившись, тихо заснуть на мраморном карнизе, на подоконнике или даже на плече у сияющей богини, а наутро проснуться, полететь на поиски цветов, полных сладкого нектара и жизни, но ничего не найти и снова уснуть на тысячелетнем мраморе, уже обессилевая, уже изнемогая, покуда хватка цепких лапок не ослабнет вконец и мотылек не спикирует вниз – изящным палым листком преждевременной осени, безжизненным и сухим.
Что за сентиментальный вздор в голову лезет, подумал Равич. Богиня победы и мотылек-беженец. Дурацкая расхожая символика. Но что сильнее трогает душу, как не такие вот расхожие вещи, – расхожая символика, расхожие чувства, расхожая сентиментальность? И что сделало их столь расхожими, как не их слишком явная истинность? Когда жизнь хватает тебя за глотку, тут не до снобизма. Мотылек исчез в полумраке музейных сводов. Равич вышел. Теплый воздух улицы обдал его с ног до головы, словно он вошел в теплую воду. Он остановился. Расхожие чувства! Да разве сам он не угодил такому чувству в лапы? Причем самому расхожему! Он вглядывался в широкую площадь двора, по углам которого затаились вековые тени, и вдруг ощутил, как неистовость чувства всей своей силой набросилась на него – будто в кулачной драке. Он даже пошатнулся от такого натиска. Перед мысленным взором все еще парила белая, легкокрылая Ника – но над ее крылами уже всплывало из тьмы совсем другое лицо, столь же банально расхожее, сколь дорогое и бесценное, в чьих чертах, словно нескончаемый индийский шарф в колючих ветвях шиповника, безнадежно и навсегда запуталось его воображение. Сколько ни тяни, как ни дергай, шипы держат цепко, не отпускают ни шелковые, ни золотые нити, все переплелось намертво, и глазу уже не различить, где колючие ветки, а где нежная мерцающая ткань.
Лицо! Вот оно, это лицо! И кому какое дело, драгоценно оно или заурядно? Раньше надо было задаваться такими вопросами, а теперь, когда ты в это лицо влип, поздно, да и бесполезно ответы искать. Ты влип в любовь, а не в конкретного человека, которого она случайно осенила своим ореолом. О чем еще судить да рядить, когда ты ослеплен пламенем собственного воображения? Любовь не рассуждает, а уж тем более о ценностях.
Небо насупилось и опустилось еще ниже. Бесшумные молнии яростно вырывали из мрака сернисто-желтые клочковатые тучи. Бесформенное бельмо предгрозовой духоты тысячами слепых глаз ложилось на крыши. Равич брел по улице Риволи. За колоннадами галерей светились витрины. Поток зевак тянулся мимо них. Нескончаемой цепью мелькающих огней проносились по улице автомобили. «Вот я иду, с виду неотличимый от тысяч других ночных прохожих, – думал он, – иду руки в брюки, мимо всех этих выставок хлама и красоты, дешевки и дороговизны, – но кровь во мне бурлит, а в двух пригоршнях серо-белых извилин студенистой моллюскообразной массы, именуемой мозгом, бушует незримая битва, во вспышках которой действительное предстает нереальным, а нереальное – действительным. Я ощущаю случайные прикосновения чьих-то плеч, чьих-то рук, ловлю на себе чьи-то взгляды, слышу рокот моторов, голоса – короче, зримо и осязаемо воспринимаю все более чем явные приметы реального мира, находясь в плотной их гуще, но сам при этом далек от них, как если бы находился на Луне и даже дальше – на некой планете по ту сторону неопровержимых фактов и всякой логики, и что-то неистовое во мне выкрикивает, повторяет имя, хоть и зная, что имя тут вообще ни при чем, но все равно выкрикивает его в черноту вселенского безмолвия, которую уже столько миллионов раз оглашали подобные же крики – хоть ни на один не было отклика; и, даже зная все это, я ничего не могу с собой поделать – крик во мне повторяется снова и снова, этот извечный зов любви и смерти, крик экстаза и рушащегося в бездны сознания, крик джунглей и пустынь, и я могу вспомнить тысячу ответных криков, но тот единственный, что мне нужен, – вне меня и недосягаем».
Любовь! Сколько всего вынуждено нести в себе это слово! От мягчайшей нежности кожи до дерзновенных воспарений духа, от бесхитростного желания завести семью до смертоносных душевных потрясений, от безудержной похоти до противоборства Иакова с ангелом небесным[28]. «Вот я иду, – говорил себе Равич, немолодой уже человек сорока с лишним лет от роду, не раз битый жизнью, в стольких водах мытый, в стольких жерновах тертый, падавший и поднимавшийся снова, умудренный уроками прожитого и пережитого, закалив в испытаниях душу, остудив пыл молодости холодом и скепсисом опыта, – ведь я же этого не хотел и поверить не мог, что такое еще раз со мной может случиться, – а оно вот оно, и весь твой опыт ни к чему, а знания только пуще разжигают боль, ибо ничто не горит в пламени чувства веселее и ярче, чем плотно сбитые доски сухого цинизма и столь бережно собранная щепа многолетних скептических наблюдений».
Он все брел и брел по улицам, и ночь гулко вторила его шагам, и ночи не было конца; он шел наугад, не зная, часы миновали или минуты, и почти не удивился, когда обнаружил, что ноги сами привели его в парк за проспектом Рафаэля.
А вот и дом на углу улицы Паскаля. Бледный, белесый взлет этажей – на самых верхних роскошные артистические квартиры, кое-где в окнах еще горит свет. Он отыскал окна квартиры Жоан. Тоже освещены. Значит, она дома. Хотя, может, и нет, просто свет оставила. Она же боится заходить в темные комнаты. Как и он сам. Равич перешел на другую сторону улицы. Возле дома несколько авто. Среди них желтый родстер, серийная спортивная модель с пижонской претензией на имитацию гоночной машины. Вполне возможно, это как раз авто ее нынешнего избранника. А что, для актера-то в самый раз. Сиденья красной кожи, приборная панель прямо как в самолете, множество ненужных прибамбасов – ну конечно, это его игрушка. «Да неужто я ревную? – с изумлением подумал он. – Ревную к первому встречному, за которого она случайно уцепилась? Ревную к чужой жизни, что никаким боком меня не касается? Можно ревновать к любви, от тебя отвернувшейся, – но уж никак не к тому, на что она соизволила обратить свои очи».
Он пошел обратно в парк. Клумбы дышали из темноты цветочным дурманом, сладко, пряно, вперемешку с запахами земли и прохладной зелени. Все запахи сильные, пьянящие, должно быть, перед грозой. Он отыскал скамейку и сел. «Это не я, – думал он, – нет, этот карикатурный любовник, ночующий на скамье перед домом женщины, что его бросила, не сводя глаз с ее окон, кто угодно, только не я! Это не меня всего трясет от желаний, все компоненты которых я хоть сейчас способен разложить по полочкам, но совладать с которыми тем не менее не в силах! Этот идиот, готовый отдать годы жизни, лишь бы вернуть мгновения блаженства с белокурой пустышкой, нашептывавшей и стонавшей ему в уши односложный вздор, кто угодно, только не я! Этот шут гороховый, что сидит здесь и – к черту все отговорки! – убитый горем, обезумев от ревности, с превеликой радостью поджег бы сейчас этот пижонский желтый автомобиль, – кто угодно, только не я!»
Он нашарил в кармане сигарету. Успокоительный красный огонек. Невидимый дым. Падучий кометный промельк гаснущей спички. Почему бы ему не подняться к ней наверх? Ну что тут такого особенного? Еще не так поздно. Свет еще горит. Уж как-нибудь совладал бы с неловким положением. Почему бы просто не вытащить ее оттуда? Теперь, когда ему все известно? Вытащить и забрать с собой и никогда уже больше от себя не отпускать?