Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Они сыграли партию. Морозов выиграл и удовлетворенно огляделся. Женщины тем временем бесшумно исчезли. Он позвонил в допотопный колокольчик.

– Кларисса! Графин розового, – распорядился он. – Этот Финкенштайн играет как швейная машина, – заявил он затем. – Противно смотреть. Одно слово – математик. Ненавижу безукоризненность. Есть в ней что-то бесчеловечное. – Он взглянул на Равича. – А ты что здесь потерял в такой вечер?

– Звонка жду.

– Опять готовишься кого-нибудь строго по науке угробить?

– Да я уже вчера кое-кому желудок вырезал.

Морозов наполнил бокалы.

– Сидишь тут, пьешь, – пробурчал он. – А где-то там твоя несчастная жертва в бреду мается. В этом тоже есть что-то бесчеловечное. Пусть бы у тебя хотя бы желудок болел, что ли…

– И то правда, – отозвался Равич. – Все беды нашего мира как раз от этого: мы не ведаем, что творим. И не чувствуем! Но если ты надумал улучшить мир, почему ты решил начать именно с врачей? Политики и генералы, по-моему, куда больше подходят. Глядишь, прямо сразу вечный мир и настанет.

Морозов откинулся на спинку стула и уперся в Равича тяжелым взглядом.

– С врачами лучше вообще не иметь ничего личного, – изрек он. – Иначе трудно им доверять. Мы с тобой сколько раз вместе напивались – ну как, скажи, мне после этого к тебе на операцию лечь? Знай я даже, что как хирург ты сильнее кого-то другого, с кем я не знаком, – все равно лучше к незнакомому лягу. Склонность доверяться неизведанному – исконное, глубинное человеческое свойство, старина! Врачей надо бы безвылазно держать в больницах, не допуская их к прочим смертным. Ваши предшественники, колдуны и ведьмы, прекрасно это знали. Ложась под нож, я должен верить в хирурга-сверхчеловека.

– Да я бы и не стал тебя оперировать, Борис.

– Это почему же?

– Кому охота оперировать родного брата?

– Я тебе в любом случае такого одолжения не сделаю. Умру во сне от разрыва сердца. Как видишь, я усердно работаю в этом направлении. – Морозов посмотрел на Равича глазами расшалившегося ребенка. Потом встал. – Все, мне пора. Стоять при дверях в храме культуры на Монмартре. И чего ради, собственно, живет человек?

– Ради раздумий над подобными вопросами. У тебя еще какие-нибудь в запасе?

– Да. Почему, предаваясь подобным размышлениям и даже сделав из себя на склоне лет что-то толковое, он тут как раз и помирает?

– Некоторые, между прочим, умирают, так и не сделав из себя ничего толкового.

– Ты не увиливай. И не вздумай кормить меня баснями насчет переселения душ.

– Позволь, сперва я тебя кое о чем спрошу. Как известно, львы поедают антилоп, пауки – мух, лисы – кур. Существа какой породы, единственные на земле, непрестанно друг с другом сражаясь, убивают себе подобных?

– Детский вопрос. Понятное дело, человек, венец творения, успевший изобрести такие слова, как любовь, добро, милосердие.

– Хорошо. Существа какой породы, опять-таки единственные в земной фауне, не только способны на самоубийства, но и совершают их?

– Опять же человек – хотя он придумал вечность, Бога и даже его воскресение.

– Отлично, – продолжил Равич. – Теперь ты сам видишь, из скольких противоречий мы состоим. И после этого ты еще спрашиваешь, отчего мы умираем?

Морозов растерянно вскинул на него глаза. Потом отхлебнул изрядный глоток из своего бокала.

– Ты просто софист, – заявил он. – И трусливый двурушник.

Равич смотрел на него. Жоан, простонало что-то в нем. Ну что бы ей сейчас войти, прямо вот в эту запыленную стеклянную дверь!

– Вся беда в том, Борис, – начал он, – что мы научились думать. Сохрани мы себя в блаженном неведении похоти и обжорства, ничего бы не случилось. Но кто-то проводит над нами эксперименты – и, похоже, не пришел пока ни к какому результату. Но сетовать нам не к лицу. И у подопытных животных должна быть своя профессиональная гордость.

– Это мясники пусть так рассуждают. Но не быки. Ученые. Но не морские свинки. Медики пусть так распинаются. Но только не белые мыши.

– Тоже правильно. Да здравствует логический закон достаточного основания. Давай, Борис, выпьем лучше за красоту – эту вечную прелесть мгновения. Знаешь, чего еще, кроме человека, никто из живых существ не умеет? Смеяться и плакать.

– И упиваться. Спиртным, вином, философией, женщинами, надеждой и отчаянием. И знаешь, чего еще, кроме него, никто не знает? Что он неминуемо умрет. Зато в качестве противоядия ему дарована фантазия. Камень существует сам по себе. Растение и животное тоже. Они целесообразны. И не ведают, что умрут. А человеку это известно. Возвысься, душа! Лети! А ты, узаконенный убийца, не распускай нюни! Разве мы только что не воспели хвалу роду человеческому? – Морозов тряхнул чахлую пальму так, что с той посыпалась пыль. – Прощай, мечта в кадке, доблестный символ пленительных южных надежд, комнатная отрада владелицы заштатного французского отеля! Прощай и ты, безродный отщепенец, вьюнок, не имеющий, что обвить, жалкий воришка, обшаривающий карманы смерти! Гордись тем, что ты один из последних романтиков!

Он расплылся в улыбке.

Однако Равич не улыбнулся в ответ. Он смотрел на дверь. Дверь отворилась и впустила ночного портье. Тот шел прямо к их столику. Телефон, застучало в висках у Равича. Наконец-то! Все-таки!

Но он не вскочил.

Он ждал. Ждал и чувствовал, как напряглись руки.

– Ваши сигареты, господин Морозов, – сказал портье. – Мальчишка-посыльный только что принес.

– Благодарю. – Морозов засунул в карман коробку русских папирос. – Пока, Равич! Позже еще увидимся?

– Может быть. Пока, Борис!

Человек без желудка смотрел на Равича в упор. Его тошнило, но не рвало. Нечем было. Это примерно так же, как болят ампутированные ноги.

Больной был беспокоен. Равич сделал ему укол. Шансов выжить у него немного. Сердце не ахти, одно легкое изъедено застарелыми кавернами. Для своих тридцати пяти особым здоровьем этот пациент похвастаться не может. Матерая язва желудка, худо-бедно залеченный туберкулез, а теперь вот рак. В истории болезни значилось, что больной четыре года был женат, жена умерла родами, а ребенок три года спустя от туберкулеза. Других родственников не имеется. И вот он лежит, смотрит на него в упор и не хочет умирать, терпеливо и мужественно переносит страдания и пока еще не знает, что кормить его теперь надо через катетер напрямую в кишечник и одна из немногих оставшихся радостей в его жизни – возможность полакомиться вареной говядиной с горчицей и маринованными огурчиками – теперь навсегда ему заказана. Вот он лежит, весь раскромсанный, воняет, и тем не менее в нем все еще теплится нечто, что высвечивает смыслом глаза и зовется душой. Гордись, что ты один из последних романтиков! Воспеть хвалу роду человеческому!

Равич повесил на место график температуры и пульса. Сестра у койки почтительно встала в ожидании указаний. Рядом с ней на стуле лежал недовязанный свитер. С воткнутыми спицами, с клубком шерсти, что покоился тут же на полу. Тонкая шерстяная нить свисала со стула, как струйка крови, – казалось, это свитер истекает кровью.

«Вот он лежит, – думал Равич, – и даже после укола ночь у него будет не приведи господи – боли, полная неподвижность, затрудненное дыхание, кошмары и бред, а я всего-навсего жду женщину и имею наглость полагать, что, если женщина не придет, ночь у меня тоже выдастся нелегкая. Я знаю, насколько это смешно в сравнении с муками вот этого умирающего или в сравнении с участью Гастона Перье из соседней палаты, которому раздробило руку, в сравнении с тысячами других несчастных, в сравнении с тем, что случится на планете хотя бы одной этой сегодняшней ночью, – и все равно мне от этого ничуть не легче. Не легче, не проще, не спокойнее – мне все так же худо. Как это Морозов сказал? Почему у тебя не болит желудок? В самом деле, почему?»

– Позвоните мне, если потребуется, – сказал он медсестре. Это была та самая, круглолицая, которой Кэте Хэгстрем подарила радиолу.

63
{"b":"801453","o":1}