– До свидания, доктор Вебер. Спасибо, господин доктор.
– До свидания, – попрощался Равич. – И простите мне мою ругань.
– Всего хорошего, – ледяным тоном отозвалась Эжени.
Вебер ухмыльнулся:
– Железный характер!
На улице их встретило хмурое утро. По мостовым грохотали мусорные машины. Вебер поднял воротник.
– Ну и погодка! Вас подвезти, Равич?
– Нет, спасибо. Хочу прогуляться.
– В такую погоду? Я правда могу вас подвезти. Нам же почти по дороге.
Равич покачал головой.
– Спасибо, Вебер.
Вебер все еще вопросительно смотрел на него.
– Даже чудно, что вы все еще так переживаете, когда пациент умирает у вас под ножом. Вы ведь уже пятнадцать лет оперируете, должны бы привыкнуть.
– А я и привык. И не переживаю.
Вебер стоял перед ним, дородный, довольный. Его широкая, округлая физиономия светилась румянцем, как нормандское яблоко. В черных, аккуратно подстриженных усиках сияли капельки дождя. Рядом, приткнувшись к тротуару, стоял «бьюик» и тоже сиял. В этом авто Вебер сейчас чинно покатит восвояси, в свой розовый, как игрушка, загородный домик, где его ждут чистенькая жена, тоже сияющая, двое чистеньких, разумеется, сияющих детишек и вообще чистенькая, сияющая жизнь. Такому разве что-нибудь объяснишь, разве расскажешь о том неимоверном напряжении, когда, затаив дыхание, делаешь скальпелем первый разрез, когда в ответ на это усилие из-под лезвия струится первая алая струйка крови, когда тело, послушное движениям крючка и хватке зажимов, раскрывается перед тобой, словно многослойный занавес, высвобождая органы, что никогда еще не видели света, когда сам ты, словно охотник в джунглях, идешь по следу сквозь чащобы поврежденных тканей, сквозь узлы и сращения, все глубже продвигаясь к опухоли, и вдруг, внезапно, оказываешься один на один, с глазу на глаз с великим хищником по имени смерть, и начинается поединок, в котором все твое оружие – только твои инструменты и невероятная твердость руки, – как растолкуешь ему, каково это, что это значит, когда в ослепительную белизну твоей беспредельной сосредоточенности холодом в крови вдруг вторгается черная тень этой вселенской издевки, способной затупить скальпель, сломать иглу, залить свинцом руку, и когда все то незримо трепетное, загадочное, пульсирующее, что звалось жизнью, вдруг утекает из-под твоих бессильных рук, распадается, меркнет, затянутое буруном призрачного, черного, мертвецкого водоворота, до которого тебе не добраться, с которым тебе не совладать; когда лицо человека, у которого только что было дыхание, имя, собственное «я», у тебя на глазах превращается в анонимную застывшую маску – и этот твой яростный, мятежный, но все равно бессмысленный гнев, – ну как, как все это объяснишь и что тут вообще объяснять?
Равич закурил следующую сигарету.
– Двадцать один год ей был, – только и сказал он.
Вебер носовым платком отирал капельки с усов.
– Вы отлично работали. Я бы так не смог. А если не удалось исправить то, что какой-то мясник наворочал, так вашей вины тут нет. Тут по-другому и не рассудишь, иначе куда бы это нас завело…
– Действительно, – отозвался Равич. – Куда бы это нас завело?
Вебер сунул платок обратно в карман.
– К тому же после всего, что вам довелось испытать, у вас, думаю, чертовская закалка.
Равич глянул на него со скрытой усмешкой.
– Закалки в таком деле не бывает. Разве что привычка.
– Так и я о том же.
– В том-то и беда, что не ко всему можно привыкнуть. Тут непросто разобраться. Давайте считать, что это все из-за кофе. Может, это и вправду кофе меня так взбудоражил. А мы думаем, что это от расстройства.
– А что, кофе и вправду был хорош, верно?
– Очень хорош.
– Хороший кофе – мой конек. Я как чувствовал, что вам кофе понадобится, поэтому сам и сварил. Ведь не сравнить с бурдой, которую варит Эжени?
– Никакого сравнения. По части кофе вы и впрямь мастак.
Вебер уселся в машину. Но все еще не спускал с него глаз, даже из окна высунулся.
– Может, вас все-таки подбросить по-быстрому, а? Вы, наверно, чертовски устали?
«Тюлень, – невольно подумал Равич. – Точь-в-точь тюлень и такой же здоровый. Но мне-то что? Что за чушь в голову лезет? И вот вечно так – говоришь одно, а в мыслях совсем другое».
– Я не устал, – ответил он. – Кофе меня взбодрил. Спите как следует.
Вебер рассмеялся. Под черными усами ослепительно сверкнули белоснежные зубы.
– Нет, я уже спать не лягу. Поработаю лучше в саду. Тюльпаны и нарциссы посадить надо.
Тюльпаны и нарциссы, эхом отозвалось в голове у Равича. На аккуратных клумбочках, среди чистеньких гравийных дорожек. Тюльпаны и нарциссы – персиковая и золотистая кипень весны.
– До свидания, Вебер, – сказал он. – Надеюсь, обо всем прочем вы позаботитесь?
– Разумеется. Сегодня же вечером вам позвоню. Гонорар, к сожалению, будет скромный. Даже говорить не о чем. Девчонка была бедная, и родни, похоже, никакой. Ну, там видно будет.
Равич отмахнулся.
– Эжени она сто франков отдала. Похоже, это все, что у нее было. Выходит, вам причитается двадцать пять…
– Хорошо, хорошо, – нетерпеливо оборвал его Равич. – До свидания, Вебер.
– До свидания. Завтра в восемь утра.
Равич медленно брел по улице Лористона. Будь сейчас лето, он бы устроился где-нибудь на скамейке в Булонском лесу, грелся бы на утреннем солнышке, смотрел бы, ни о чем не думая, на воду, на зелень, пока эта жуткая судорога напряжения где-то внутри сама не рассосется. А уж после поехал бы в гостиницу и завалился спать.
Он зашел в бистро на углу Буасьерской. У стойки несколько работяг да шоферюги с грузовиков. Почти все пьют кофе, макая в него булочки. Равич постоял, посмотрел на них. Простая, ясная, надежная жизнь, все в твоих руках: днем работа до упаду, вечером усталость, ужин, жена, а после мертвый сон без всяких сновидений.
– Вишневки, – заказал он бармену.
На щиколотке у умершей была тонкая цепочка дешевенькой позолоты – дурацкое украшение, какие позволительны разве что в молодости, от избытка сентиментальности и отсутствия вкуса. На цепочке даже пластинка имелась, а на пластинке надпись – «Toujour Charles»[2], и все это без застежки, запаяно раз и навсегда, чтобы не снимать; цепочка, способная рассказать целую историю – о воскресных свиданиях в рощах по берегам Сены, о первой влюбленности и наивной юности, о ювелирной лавчонке где-нибудь в Нейи, о сентябрьских ночах в мансарде, – а потом вдруг задержка, ожидание, испуг, страх – и навеки Шарль, о котором ни слуху ни духу, и подружка, подсунувшая нужный адрес, и знахарка-повитуха, клеенка на столе, и вдруг боль, нестерпимая, режущая боль, и кровь, и растерянное лицо старухи, дряблые руки, торопливо, лишь бы избавиться, запихивающие тебя в такси, и долгие дни мучений, и хочется заползти куда-то, а потом наконец «скорая помощь», больница, последняя сотенная бумажка, скомканная в горячем, потном кулачке… – поздно, слишком поздно.
Над головой задребезжало радио. Танго, гнусавый голос, слащавые, пошлые слова. Равич поймал себя на том, что мысленно шаг за шагом повторяет весь ход операции. Перепроверяет каждое свое движение. На пару часов пораньше – и, возможно, еще был бы какой-то шанс. Вебер, конечно, распорядился срочно его вызвать. Но в гостинице его не было. И вот из-за того, что он проторчал у Альмского моста, девчонка умерла. А сам Вебер такие операции делать не может. Дурацкая цепь случайностей. Дурацкая цепочка на ступне, безжизненно вывернутой внутрь… «Приди в мою лодку, нам светит луна», – фальцетом верещал тенор.
Равич расплатился и вышел. Остановил такси.
– В «Осирис», – бросил он водителю.
«Осирис» – это был солидный, добротно-буржуазный бордель с необъятным баром в древнеегипетском стиле.
– Так закрываемся уже, – попытался остановить его швейцар. – Никого нет.