– Не всегда, – заметил Равич.
– В тяжелые времена Бог никогда не помешает. Уж сколько атеистов у меня на глазах здесь молились. – Хозяйка энергичным тычком утрамбовала свою левую грудь. – Да вот хотя бы вам – вам разве не приходилось молиться, когда совсем припрет, когда жизнь на волоске?
– Разумеется. Да я и не атеист. Всего лишь слабоверующий.
По лестнице поднимался коридорный. Он тоже тащил целую охапку портретов.
– У вас что, перемена декораций? – спросил Равич.
– Конечно. В нашем деле знаете какая деликатность нужна? Только так и создается репутация заведения. Особенно при наших-то постояльцах, которые в подобных мелочах ой как щепетильны. И то сказать: какая радость человеку от комнаты, если со стенки на него смертельный враг пялится, да еще весь гордый такой, в красках и золоченой раме? Я права?
– На сто процентов.
Хозяйка переключилась на коридорного.
– Поставь-ка их всех сюда, Адольф. Хотя нет, прислони к стене вон там, где посветлее, рядком, чтобы лучше видно было.
Коридорный, хмыкнув, принялся за работу.
– Что же вы сейчас собираетесь развесить? – полюбопытствовал Равич. – Оленей? Пейзажи? Извержение Везувия?
– Ну, это на крайний случай. Если прежних картин не хватит.
– Каких прежних?
– Которые раньше висели. Которые господа побросали, когда на родину спешили, где ихние к власти пришли. Да вон они все.
Она указала на левую сторону коридора. Там коридорный тем временем успел расставить вдоль стенки другие портреты, аккуратной шеренгой напротив выдворенных. Здесь красовались два Маркса, три Ленина, один, правда, почему-то наполовину заклеен бумагой, один Троцкий, две газетные фотографии Негрина[13] в скромных рамочках и несколько таких же портретов других вождей республиканской Испании. Эта шеренга оказалась куда скромнее противоположной: ни одного цветного портрета, ни тебе орденов, ни эполетов, не то что все эти Альфонсы, Франко и Примо де Ривера. Два мировоззрения стояли в боевом строю, молча таращась друг на друга в полутьме коридора, а между ними прохаживалась хозяйка французской гостиницы, умудренная жизненным опытом, тактом и ироническим складом ума – этими неизменными доблестями галльского духа.
– Когда господа съезжали, я эти вещи сберегла, – рассуждала она. – Правительства в наши дни долго не живут. Как видите, я не ошиблась: теперь они пригодились снова. В нашем деле прозорливость нужна.
И стала распределять, кого куда повесить. Троцкого она сразу забраковала – с ним все было как-то непонятно. Равич тем временем изучал загадочный портрет Ленина, почему-то заклеенный наполовину. Он отодрал полоску бумаги на уровне ленинской головы и обнаружил под ней голову все того же Троцкого, взирающего на Ленина с лучистой улыбкой. Очевидно, кто-то из поклонников Сталина его заклеил.
– Вот, – сказал Равич. – Еще один Троцкий, замаскировавшийся. Затаился с добрых старых времен сплоченности и партийного единства.
Хозяйка придирчиво осмотрела изображение.
– Можно спокойно выбрасывать, – рассудила она. – Это ни на что не годится. Тут либо одна половина оскорбительна, либо другая. – Она отдала картину коридорному. – Раму оставишь, Адольф. Рама хорошая, дуб.
– А этих куда денете? – спросил Равич. – Всех этих Альфонсов и Франко?
– Как куда? В подвал. Как знать, вдруг опять понадобятся.
– То-то у вас в подвале, наверно, красота. Мавзолей, правда, временный. И много там еще?
– Конечно! Русские. Несколько Лениных в картонных рамках, про запас, потом последний царь, тоже несколько штук. Эти от умерших постояльцев остались. Один портрет вообще замечательный, оригинал, масло, роскошная золоченая рама. Хозяин с собой покончил. Итальянцы есть. Два Гарибальди, три короля и один Муссолини, правда, плохонький, на газетной бумаге, еще с тех времен, когда он социалистом был в Цюрихе. Ну, он-то, впрочем, уже только как раритет интересен. Его никто к себе вешать не хочет.
– И немцы есть?
– Сколько-то Марксов, этих больше всего, один Лассаль, один Бебель, потом групповой снимок – Эберт, Штреземан, Носке[14], ну и еще там по мелочи. Носке, кстати, уже чернилами замазан, он, как мне объяснили, с нацистами связался.
– Это правда. Можете отправить его к Муссолини. А на другую сторону немцев у вас нет?
– Ну как же. Один Гинденбург, один кайзер Вильгельм, один Бисмарк и даже, – хозяйка улыбнулась, – один Гитлер имеется, в плаще. У нас комплект на все случаи жизни.
– Как? – изумился Равич. – Даже Гитлер есть? Но этот-то как к вам успел пробраться?
– От одного гомосексуалиста остался. Он в тридцать четвертом заселился, ну, когда у вас там Рёма[15] и многих других поубивали. Все время боялся и молился без конца. Потом один богач аргентинец его с собой забрал. Имя у него смешное было – Пуцци. Хотите на Гитлера взглянуть? Он в подвале.
– Не сейчас. Не в подвале. Лучше дождусь, когда вся эта красота в комнатах висеть будет.
Хозяйка стрельнула в него своими черными бусинами.
– Ах вон что, – догадалась она. – Хотите сказать: когда они сюда эмигрантами приедут?
На входе в «Шехерезаду» в роскошной ливрее с золотыми галунами стоял Борис; он любезно открыл дверцу их такси. Равич вылез. Морозов ухмыльнулся:
– Ты вроде к нам не собирался.
– Да я и не хотел.
– Это я его притащила, Борис. – Кэте Хэгстрем уже обнимала Морозова. – Слава Богу, я снова с вами!
– Душой вы русская, Катя. Одному Богу известно, как это вас угораздило в Бостоне родиться. Вперед, Равич! – Морозов распахнул тяжелую дверь. – Велик человек в своих намерениях, да слаб в их осуществлении. В этом и беда, и прелесть рода человеческого.
Зал «Шехерезады» был оформлен в виде восточного шатра. Здесь обслуживали русские официанты в красных черкесках. Имелся и свой оркестр из русских и румынских цыган. Гости сидели за низкими столиками на банкетках-диванчиках, расставленных по кругу вдоль стены. В зале было довольно темно и довольно людно.
– Что будете пить, Кэте? – спросил Равич.
– Водку. А цыгане пусть играют. Хватит с меня «Сказок Венского леса» в ритме парадного марша. – Она скинула туфли и забралась с ногами на банкетку. – Знаете, Равич, усталость мою как рукой сняло. Несколько часов Парижа вернули меня к жизни. Но по-прежнему такое чувство, будто я бежала из концлагеря. Представляете?
Равич глянул на нее.
– Более или менее, – уклончиво ответил он.
Черкес уже принес им небольшую бутылку водки и рюмки. Равич их наполнил, одну поставил перед Кэте. Она жадно, залпом, выпила и только потом, поставив рюмку, огляделась по сторонам.
– Барахляный шалман, – изрекла она с улыбкой. – Но к ночи становится приютом бездомных и обителью грез.
Она откинулась на спинку диванчика. Мягкий свет из-под столешницы высветил ее лицо.
– Почему так, Равич? – заговорила она. – Почему ночью все становится красочней? И кажется, будто все легко и нет ничего невозможного, а если что-то и недостижимо, можно восполнить это грезами… Почему?
Он улыбнулся:
– Мы тешим себя грезами, потому что без них нам не вынести правды.
Оркестранты уже настраивали инструменты. Запела, задавая тон, квинта, потом пару раз вскрикнула всеми струнами скрипка.
– Вы не похожи на человека, который станет обманываться пустыми грезами.
– Обманываться можно и правдой. Это куда опасней, чем грезами.
Оркестр заиграл. Сперва только цимбалы. Обернутые замшей палочки осторожно, едва слышно тронули струны, извлекая из них в темноте потаенную, нежную мелодию, чтобы потом взметнуть ее ввысь в мягком глиссандо и передать скрипкам.
Пересекая пустынный круг сцены, к их столику медленно шел цыган. С плотоядно-отрешенным выражением лица, на котором бездумно застыла хищная улыбка, он остановился, прижимая скрипку к подбородку, и вперился в них нахальными, маслеными глазами. Без скрипки это был бы заурядный конский барышник, но сейчас это был посланец степей, волшебных закатов, бескрайних далей и всякой прочей небывальщины.