И низко поклонилась Василью Борисычу. А он тотчас ей два метания по чину сотворил, обычно приговаривая:
— Матушка, прости, матушка, благослови!
— Бог простит, бог благословит! — сотворила прощу игуменья. И опять оба сели за стол и продолжали беседу.
— Когда в Москву-то думаешь ехать? — спросила Манефа.
— Поскорей бы надо, матушка, — ответил Василий Борисыч. — Что попусту-то здесь проживать? Да и то я подумываю, — не навлечь бы мне на вас какого подозренья от петербургских чиновников… Им ведь, матушка, все известно, про все они сведомы; знают и то, что я в Белу Криницу к первому митрополиту ездил… Как бы из-за меня не заподозрили вас.
— За себя нимало не опасаюсь я, — молвила спокойно Манефа. — Мало ль кто ко мне наезжает в обитель — всему начальству известно, что у меня всегда большой съезд живет. Имею отвод, по торговому, мол, делу приезжают. Не даром же плачу гильдию. И бумаги такие есть у меня, доверенности от купцов разных городов…
Коснулись бы тебя — ответ у нас готов: приезжал, дескать, из Москвы от Мартыновых по торговле красным товаром. И документы показала бы.
— А насчет других скитов, матушка? — сказал Василий Борисыч. — Я ведь гостил и в Оленеве и в Улангере два раза был. А по тем скитам в купечестве матери не пишутся. Там-то какой ответ про меня дадут?..
— Изо всех игумений точно что только у меня одной гильдейское свидетельство и другие бумаги торговые есть, — ответила Манефа. — И ты, друг мой, не рассказывай, каких ради причин выправляю я гильдию. Сам понимаешь, что такое дело надо в тайне хранить. Помолчал Василий Борисыч и молвил:
— А еще уговаривали меня на Казанскую в Шарпан ехать.
— Пожалуй, что лучше не ездить, — подумав, сказала Манефа. — Хоть в том письме, что сегодня пришло, про Шарпан не помянуто, однако ж допрежь того из Петербурга мне было писано, что тому генералу и Шарпан велено осмотреть и казанскую икону отобрать, если докажется, что к ней церковники на поклонение сходятся. И сама бы я не поехала, да нельзя. Матушка Августа была у нас на празднике, нельзя к ней не съездить.
— Нельзя вам не ехать, — согласился Василий Борисыч. — Стало быть, так мы и сделаем: вы в Шарпан, а я в Москву.
— У меня-то погости, у меня опасаться тебе нечего, — сказала Манефа. — Лучше, как бы ты остался, пока это дело кончится. Насчет петербургского-то говорю. Что там будет, как нас решат, теперь никому неизвестно, а если бы ты остался у нас, после бы, как очевидец, все рассказал на Москве. В письмах всего не опишешь.
— Пора уж мне, матушка, — возразил Василий Борисыч, — и без того четыре почти месяца у вас проживаю.
— Как знаешь, держать тебя не властна, — сказала Манефа. — А лучше б тебе это время у нас прожить. По крайности меня-то дождись, пока ворочусь из Шарпана. Там все будут, и Оленевские и других скитов, расскажут, что у них деется. С этими вестями и поехал бы в Москву.
Василий Борисыч согласился остаться в Комарове до возвращения Манефы из Шарпана.
***
Тихий прохладный вечер настал. Потускла высота небесная, и бледным светом заискрились в ней звездочки. На небе ни облачка, на земле ни людских голосов, ни птичьего щебета, только легкий, чуть слышный ветерок лениво шевелит листьями черемух, рябин и берез, густо разросшихся в углу Манефиной обители, за часовней, на кладбище и возле него. После промчавшейся грозы стало прохладно, но в то же время и душно. Запах скошенного сена и ночных цветов благовонными волнами разливался в воздухе и наполнял его сладостной истомой. Торжественно безмолвствует недосягаемая лазурь небесной тверди, и сладострастною негой дышит тихая ночь на земле.
Из кельи Манефы Василий Борисыч вышел на крылечко подышать чистым воздухом. Благоуханною свежестью пахнуло ему в лицо, жадно впивал он прохладу. Это не удушливый воздух Манефиной кельи, пропитанный благочестивым запахом росного ладана, деревянного масла и восковых свеч. В светелке, где жил московский посол, воздух почти был такой же.
Ни о чем не думая, ни о чем не помышляя, сам после не помнил, как сошел Василий Борисыч с игуменьина крыльца. Тихонько, чуть слышно, останавливаясь на каждом шагу, прошел он к часовне и сел на широких ступенях паперти. Все уже спало в обители, лишь в работницкой избе на конном дворе светился огонек да в келейных стаях там и сям мерцали лампадки. То обительские трудники, убрав коней и задав им корму, сидели за ужином, то благочестивые матери, стоя перед иконами, справляли келейное правило.
Слышится Василию Борисычу за часовней тихий говор, но не может ни смысла речей понять, ни узнать говоривших по голосу. Что голоса женские, это расслышал, и невольно его на них потянуло. Тихонько обошел он часовню, приблизился к чаще рябин и черемух. Узнал голоса: Фленушки с Парашей. Но ни слова расслышать не может, не может понять, о чем говорят. — Ох, искушение! — молвил он сам про себя. Взволновалась кровь, защемило у Василья Борисыча сердце, в голове ровно угар стал. И вспомнился ему Улангер, вспомнилась ночь в перелеске. Ночь тогда была такая же, как и теперь, — тихая, прохладная, благовонная ночь. И пожалел Василий Борисыч о той ночи и с любовью вспоминал немые, холодные ласки Прасковьи Патаповны.
И неслышными стопами подошел он к девушкам… Не заприметили они сначала его, но, когда он перед ними как из земли вырос, обе тихонько вскрикнули.
— Можно разве так девиц пужать! — молвила Фленушка. — В самую полночь да возле кладбища!
— Невдогад мне было, Флена Васильевна. Простите великодушно, — молвил Василий Борисыч. — Услыхал ваши голоса, захотелось маленько ночным делом побеседовать.
— Так вам и поверили! — возразила Фленушка, отодвигаясь от Параши и давая возле нее место Василью Борисычу. — Не беседу с нами хотелось вам беседовать, захотелось подслушать, о чем меж собой девицы говорят по тайности. Знаем мы вас!
— И на ум не вспадало мне, Флена Васильевна, — уверял Василий Борисыч, но Фленушка верить ему не хотела.
Подсел на лужке возле Параши Василий Борисыч. Фленушка за темнотой не видала, — а и увидела, так в сторонку бы отвернулась, — как Василий Борисыч взял Парашу за руку и страстно пожал ее. Параша тем же ему ответила.
Фленушка одна говорит. Тарантит, ровно сойка[215], бьет языком, ровно шерстобит струной. Василий Борисыч с Парашей помалчивают. А ночь темней и темней надвигается, а в воздухе свежей и свежей.
— Холодно что-то! — оборвав рассказ, молвила Фленушка. — Сем-ка пойду да надену платок шерстяной. И тебе, Параша, захвачу. Вы подождите, я тотчас.
И убежала. А Василий Борисыч один под ночным покровом с Парашей остался.
Не казалось им холодно, хоть с каждой минутой ночь сильнее свежела.
Воротилась Фленушка с Парашиным платком не тотчас, как обещала, а через добрые полчаса.
Глава пятнадцатая
Накануне Казанской мать Манефа с уставщицей Аркадией и с двумя соборными старицами в Шарпан поехала. Старшею в обители осталась мать Виринея, игуменскую келью Манефа на Фленушку покинула, но для виду, не остались бы молодые девицы без призора старших, соборную старицу Никанору благословила у себя домовничать.
За день до отъезда Манефы Петр Степаныч Самоквасов ездил в ближний городок за каким-то делом. Как ни пытала любопытная мать Таисея, что за дела у него там объявились, не могла от гостя толку добиться. Перед тем как ехать ему, он, запершись в светелке, долго о чем-то толковал с Семеном Петровичем. Очень хотелось матушке Таисее подслушать их разговор, притаилась сбоку светлицы, но, сколько ни прикладывалась ухом к стене, ничего не могла расслышать. Только и слышен был раздававшийся по временам громкий, закатистый хохот Петра Степаныча. Когда он садился в тележку, Таисея не вытерпела, снова полюбопытствовала, заботливо спрашивая, за какими делами так спешно он снарядился, но не дождалась ответа. Спросила, когда ожидать гостя обратно. «Завтра к вечеру буду», — он отвечал.