— Откуда же он добыл его? — спросила Марья Гавриловна.
— Из окольных, — ответила Манефа. — Нанимал в токари, да ровно он обошел его: недели, говорю, не жил — в приказчики. Парень умный, смиренный и грамотник, да все-таки разве возможно человека узнать, когда у него губы еще не обросли? Двадцать лет с чем-нибудь… Надо бы, надо бы постарше… Да что с нашим Патапом Максимычем поделаешь, сами знаете, каков. Нравный человек — чего захочет, вынь да положь, никто перечить не смей. Вот хоть бы насчет этого Алексея…
— Какого Алексея? — спросила Марья Гавриловна.
— Да я все про нового-то приказчика, — продолжала Манефа. — Хоть бы про него взять. Аксинье Захаровне братец хоть бы единое слово наперед сказал: беру, мол, парня в дом, — нет, сударыня. При гостях к слову пришлось, так молвил, тут только хозяюшка и узнала.
Говорила ему после того Аксинья Захаровна: Хоть, мол, Алексей человек и хороший, кроткий и тихий, да ладно ли, говорит, будет молодому парню быть у нас в приближенье? Уедешь ты на Низ аль в Москву, останется он в доме один, другого мужчины нет. Долго ль до славы? Ну, как зачнут люди пустые речи про дочерей нести?.. Девки на возрасте… Так и слушать, сударыня, не хочет: «Никто, говорит, не смеет про моих дочерей пустых речей говорить; голову, говорит, сорву тому, кто посмеет».
— Напрасно, — молвила Марья Гавриловна. — Живучи в миру, от сплетен да от напраслины мудрено уйти. Падки люди до клеветы, матушка!
— Да не то что в миру, сударыня, — сказала Манефа. — У нас по обителям, кажись бы, этого и быть не должно, а разве мало клеветы да напраслин живет?.. Нет, гордостен больно Патап-от Максимыч, так гордостен, что сказать невозможно. Не раз я ему говаривала и от писания вычитывала: «Послушай меня, скудоумную, не хуже тебя люди речи мои слушают: не возносися, гордостью. Сатана на небесех сидел, а загордился, куда свалился? Навуходоносор, царь, превыше себя никого быть не чаял, гордостью, аки вол, наполнился, за то господь в вола его обратил; фараон, царь египетский, за гордость в море потоп. Вот, говорю, цари были, а гордостью проклятой до чего дошли? Мы-то как, мол, загордимся, так куда годимся?..» И ухом не ведет, сударыня.
Вошла Фленушка с увесистым коробом. Вскрыли его, два фунта цветочного чаю вынули, голову сахару, конфеты, сушеные плоды, пастилу, варенье и другие сласти.
— Напрасно это, право, напрасно, — говорила Марья Гавриловна, когда Фленушка, вынимая из коробка гостинцы, раскладывала их по столу. — Что это так беспокоится Патап Максимыч?
— Нельзя, сударыня, — молвила Манефа. — Как же бы я с именин без гостинцев приехала? Так не водится. Да и Патап Максимыч что бы за человек был, если б вас не уважил? И то кручинится — не оскорбились ли.
— Да перестаньте, пожалуйста, говорить про это, матушка, — возразила Марья Гавриловна. — На уме у меня не было сетовать на Патапа Максимыча. Скажите-ка лучше, девицы наши как поживают, Настя с Парашей?
— Живут помаленьку, — отвечала Манефа. — В Параше мало перемены, такая же, а Настенька, на мои глаза, много изменилась с той поры, как из обители уехала.
— Чем же, матушка? — спросила Марья Гавриловна.
— Да как вам сказать, сударыня? — ответила Манефа. — Вы ее хорошо знаете, девка всегда была скрытная, а в голове дум было много. Каких, никому, бывало, не выскажет… Теперь пуще прежнего — теперь и не сговоришь с ней… Живши в обители, все-таки под смиреньем была, а как отец с матерью потачку дали, власти над собой знать не хочет… Вся в родимого батюшку — гордостная, нравная, своебычная — все бы ей над каким ни на есть человеком покуражиться…
— Что вы, матушка? — возразила Марья Гавриловна. — Настенька девица такая скромная.
— Нет в ней смиренья ни на капельку, — продолжала Манефа, — гордыня, одно слово гордыня. Так-то на нее посмотреть — ровно б и скромная и кроткая, особливо при чужих людях, опять же и сердца доброго, зато коли что не по ней — так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее… На что отец, много-то с ним никто не сговорит, и того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он же души в ней не чает — Настасья ему дороже всего.
— Значит, Настенька не дает из себя делать, что другие хотят? — молвила Марья Гавриловна. Потом помолчала немного, с минуту посидела, склоня голову на руку, и, быстро подняв ее, молвила: — Не худое дело, матушка. Сами говорите: девица она умная, добрая — и, как я ее понимаю, на правде стоит, лжи, лицемерия капли в ней нет. — Да так-то оно так, сударыня, — сказала, взглянув на Марью Гавриловну и понизив голос, Манефа. — К тому только речь моя, что, живучи столько в обители, ни смирению, ни послушанию она не научилась… А это маленько обидно. Кому не доведись, всяк осудить меня может: тетка-де родная, а не сумела племянницу научить. Вот про что говорю я, сударыня.
— Ну, матушка, хорошо смиренье в обители, а в миру иной раз никуда не годится, — взволнованным голосом сказала Марья Гавриловна, вставая из-за стола. Заложив руки за спин, быстро стала она ходить взад и вперед по горнице.
— И в миру смирение хвалы достойно, — говорила Манефа, опустив глаза и больше прежнего понизив голос. — Сказано: "Смирением мир стоит: кичение губит, смирение же пользует… Смирение есть богу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение, людям утешение…
— Нет, нет, матушка, не говорите мне этого, — с горечью ответила Марья Гавриловна, продолжая ходить взад и вперед. — Мне-то не говорите… Не терзайте душу мою… Не поминайте!..
Манефа стихла и заговорила ласкающим голосом: — Не в ту силу молвила я, сударыня, что надо совсем безответной быть, а как же отцу-то с матерью не воздать послушания? И в писании сказано: «Не поживет дней своих, еже прогневляет родителей».
— А написано ли где, матушка, чтоб родители по своим прихотям детей губили? — воскликнула Марья Гавриловна, становясь перед Манефой. — Сказано ль это в каких книгах?.. Ах, не поминайте вы мне, не поминайте!.. — продолжала она, опускаясь на стул против игуменьи. — Забыть, матушка, хочется… простить, — не поминайте же… И навзрыд заплакала Марья Гавриловна.
Фленушка с Марьюшкой вышли в другую горницу. Манефа, спустив на лоб креповую наметку, склонила голову и, перебирая лестовку, шепотом творила молитву.
— Нет, матушка. — сказала Марья Гавриловна, отнимая платок от глаз. — Нет… Мало разве родителей, что из расчетов аль в угоду богатому, сильному человеку своих детей приводят на заклание?.. Счастье отнимают, в пагубу кидают их?
— Бывает, — скорбно и униженно молвила мать Манефа.
— Не бывает разве, что отец по своенравию на всю жизнь губит детей своих? — продолжала, как полотно побелевшая, Марья Гавриловна, стоя перед Манефой и опираясь рукою на стол. — Найдет, примером сказать, девушка человека по сердцу, хорошего, доброго, а родителю забредет в голову выдать ее за нужного ему человека, и начнется тиранство… девка в воду, парень в петлю… А родитель руками разводит да говорит: «Судьба такая! Богу так угодно».
Слова Марьи Гавриловны болезненно отдались в самом глубоком тайнике Манефина сердца. Вспомнились ей затейные речи Якимушки, свиданья в лесочке и кулаки разъяренного родителя… Вспомнился и паломник, бродящий по белу свету… Взглянула игуменья на вошедшую Фленушку, и слезы заискрились на глазах ее.
— Нездоровится что-то, сударыня Марья Гавриловна, — сказала она, поднимаясь со стула. — И в дороге утомилась и в келарне захлопоталась — я уж пойду!.. Прощенья просим, благодарим покорно за угощение… К нам милости просим… Пойдем, Фленушка.
И, придя в келью, Манефа заперлась и стала на молитву… Но ум двоится, и не может она выжить из мыслей как из мертвых восставшего паломника. Разговор с Манефой сильно взволновал и Марью Гавриловну. Горе, что хотелось ей схоронить от людей в тиши полумонашеской жизни, переполнило ее душу, истерзанную долгими годами страданий и еще не совсем исцеленную. По уходе Манефы, оставшись одна в своем домике, долго бродила она по комнатам. То у одного окна постоит, то у другого, то присядет, то опять зачнет ходить из угла в угол. Вспоминались ей то минуты светлой радости, что быстролетной молнией мелькнули на ее житейском поприще, то длинный ряд черных годов страдальческой жизни. Ручьем катились слезы по бледным щекам, когда-то сиявшим пышной красотой, цветущим здоровьем, светлым счастьем.