— Тятеньке отдал, — еще больше потупясь, сказал Алексей.
— Что ж так? — спросил Патап Максимыч. — Ты бы шелкову рубаху справил, кафтан бы синего сукна, шапку хорошую.
— Не шелковы рубахи у меня на уме, Патап Максимыч, — скорбно молвил Алексей. — Тут отец убивается, захворал от недостатков, матушка кажду ночь плачет, а я шелкову рубаху вдруг вздену! Не так мы, Патап Максимыч, в прежние годы великий праздник встречали!.. Тоже были люди… А ноне — и гостей угостить не на что и сестрам на улицу не в чем выйти… Не ваши бы милости, разговеться-то нечем бы было.
— Хорошо, хорошо, Алексеюшка, доброе слово ты молвил, — дрогнувшим от умиления голосом сказал Патап Максимыч. — Родителей покоить — божию волю творить… Такой человек вовеки не сгибнет: «Чтый отца очистит грехи своя».
И крупными шагами зашагал Патап Максимыч по горнице.
— Слушай-ка, что я скажу тебе, — положив руку на плечо Алексея и зорко глядя ему в глаза, молвил Патап Максимыч. — Человек ты молодой, будут у тебя другой отец, другая мать… Их-то станешь ли любить?.. Об них-то станешь ли так же промышлять, будешь ли покоить их и почитать по закону божьему?..
— Какие ж другие родители? — смутившись, спросил Алексей.
— Человек ты в молодях, женишься — тесть да теща будут, — сказал Патап Максимыч, любовно глядя на Алексея.
Дрогнул Алексей, пополовел лицом. По-прежнему ровно шепнул ему кто на ухо: «От сего человека погибель твоя»… Хочет слово сказать, а язык, что брусок.
«Догадался, — думает Патап Максимыч, — обезумел радостью».
— Что ж, Алексеюшка? Ответь на мой спрос? — спрашивал его Патап Максимыч.
С шумом распахнулась дверь. Весь ободранный, всклоченный и облепленный грязью, влетел пьяный Никифор.
— Вся власть твоя, батюшка Патап Максимыч! — кричал он охрипшим голосом. — Житья не стало от паскудных твоих работников.
— Молчи, непутный! — крикнул на него Патап Максимыч.
— Чего молчать!.. Без того молчал, да невмоготу уж приходится. Бранятся, ругаются, грязью лукают… Все же я человек!.. — плакался Никифор. — Проходу нет, ребятишки маленьки и те забижают…
— Вишь, до чего дошел!.. — молвил Патап Максимыч. — Сколько раз зарекался? Сколько раз образ со стены снимал? Неймется!.. Ступай, непутный, в подклет, проспись.
— Яйца, пострелята, катают, я говорю: «Святая прошла, грех яйца катать», — оправдывался Никифор. — Ну и разбросал яйца, а ребятишки грязью.
— Ступай, говорят тебе, ступай проспись!.. — крикнул Патап Максимыч. Тут вбежала Аксинья Захаровна и свое понесла.
— Закажи ты ему путь от нашего двора, Максимыч! — кричала она. — Чтоб не смел он, беспутный, ноги к нам накладывать!.. Долго ль из-за тебя мне слезы принимать?
— Ступай, Захаровна, ступай в свое место, — успокоивал жену Патап Максимыч. — Криком тут не помочь.
— Обухом по башке вот ему псу и помочь, — плюнула Аксинья Захаровна. — Голову снимаешь с меня, окаянный!.. Жизни моей от тебя не стало!.. Во гроб меня гонишь!.. — задорно кричала она, наступая на брата.
Так и рвется, так и наскакивает на него Аксинья Захаровна. Полымем пышет лицо, разгорается сердце, и порывает старушку костлявыми перстами вцепиться в распухшее, багровое лицо родимого братца… А когда-то так любовно она водилась с Микешенькой, когда-то любила его больше всего на свете, когда-то певала ему колыбельные песенки, суля в золоте ходить, людям серебро дарить…
Не отвечая на сестрины слова, Никифор пожимал плечами и разводил руками. Насилу развели его с сестрицей, насилу спровадили в холодный подклет.
Так и не удалось Патапу Максимычу договорить с Алексеем.
«Не судьба, не в добрый час начал, — подумал Патап Максимыч. — Ну, воротится — тогда порадую».
Ранним утром на Радуницу поехал Алексей к отцу Михаилу, а к вечеру того же дня из Комарова гонец пригнал. Привез он Патапу Максимычу письмо Марьи Гавриловны. Приятно было ему то письмо. Богатая вдова пишет так почтительно, с «покорнейшими» и «нижайшими» просьбами — любо-дорого посмотреть. Прочел Патап Максимыч, Аксинью Захаровну крикнул.
— К утрему дочерей сготовь: к Манефе поедут, — сказал он.
Ушам не поверила Аксинья Захаровна — рот так нараспашку у ней и остался… О чем думать перестала, заикнуться о чем не смела, сам заговорил про то.
— Не с матушкой ли что случилось, Максимыч? — тревожно спросила она.
— Ничего, — отвечал Патап Максимыч. — Ей лучше, в часовню стала бродить.
— Письмо, что ли? — спросила Аксинья Захаровна.
— Марья Гавриловна пишет, просит девок в обитель пустить, — сказал Патап Максимыч.
— Что же, пускаешь?
— Велено сряжаться — так чего еще спрашивать?.. — отрезал Патап Максимыч. — Марье Гавриловне разве можно отказать? Намедни деньгами ссудила… без просьбы ссудила, и вперед еще сто раз пригодится.
— С кем пустишь? Самой, что ли, мне собираться? — спросила Аксинья Захаровна.
— Куда тебе по этакой грязи таскаться, — молвил Патап Максимыч. — Обительский работник говорил, возле Кошелева, на вражке, целый день промаялся.
— С кем же девицам-то ехать? — пригорюнясь, спросила Аксинья Захаровна. — Не одним же с работником ехать?
— Самому придется, — молвил Патап Максимыч. — Недосужно, а делать нечего… Скоро ворочусь: к вечеру приедем со светом, домой.
***
Ровно живой воды хлебнула Настя, когда велели ей сряжаться в Комаров. Откуда смех и песни взялись. Весело бегает, радостно суетится — узнать девки нельзя. Параша — та ничего. Хоть и рада в скит ехать, но таким же увальнем сряжается, каким завсегда обыкла ходить.
То суетится Настя, то сядет на место, задумается, и насилу могут ее докликаться. То весело защебечет, ровно выпущенная из неволи птичка, то вдруг ни с того ни с сего взор ее затуманится, и на глаза слеза навернется.
Отворила она только что выставленное окно в светлице и жадно впивала свежий весенний воздух. В тот год зима сошла дружно. Хоть пасха была не из поздних, но к Фоминой снегу нисколько не осталось. Разве где в глубоком овражке белелся да узенькими полосками по лесной окраине лежал. По пригоркам, на солнечном припеке, показалась молодая зелень. Погода хорошая, со всхода до заката солнце светит и греет, в небе ни облачка… Речки и ручьи шумно бурлят, луга затоплены, легкий ветерок рябит широкие воды, и дрожащими золотыми переливами ярко горят они на вешнем солнце.
Как в забытьи каком стоит Настя у растворенного окна. Мысли путаются, голова кружится. «Господи! — думает, — скорей бы вырваться отсюда… Здесь как в могиле!»
А какая тут могила! По деревне стоном стоят голоса… После праздника весенние хлопоты подоспели: кто борону вяжет, кто соху чинит, кто в кузнице сошник либо полицу перековывает — пахота не за горами… Не налюбуются пахари на изумрудною зелень, пробившуюся на озимых полях. «Поднимайся, рожь зеленая, охрани тебя, матушку, небесный царь!.. Уроди, господи, крещеным людям вдоволь хлебушка!..» — молят мужики.
Бабы да девки тоже хлопочут: гряды в огородах копают, семена на солнце размачивают, вокруг коровенок возятся и ждут не дождутся Егорьева дня, когда на утренней заре святой вербушкой погонят в поле скотинушку, отощалую, истощенную от долгого зимнего холода-голода… Молодежь работает неустанно, а веселья не забывает. Звонкие песни разливаются по деревне. Парни, девки весну окликают:
Весна, весна красная,
Приходи к нам с радостью!
Ребятишки босиком, в одних рубашонках, по-летнему, кишат на улице, бегают по всполью — обедать даже не скоро домой загонишь их… Стоном стоят тоненькие детские голоса… Жмурясь и щурясь, силятся они своими глазенками прямо смотреть на солнышко и, резво прыгая, поют ему весеннюю песню:
Солнышко, ведрышко,
Выглянь в окошечко,
Твои детки плачут…
Солнышко, покажись,
Красное, нарядись, —
К тебе гости на двор,
На пиры пировать,
Во столы столовать.
Радуница пришла!.. Красная горка!.. Веселье-то какое!..