– А, – сказал Джордж, – это Азазел. Конечно, его зовут не так, но настоящее его имя, боюсь, не произнести, так я его зову этим. Помню его.
– Вы часто его используете?
– Нет. Опасно. Слишком опасно, Всегда есть соблазн поиграть с этой силой. Сам я весьма осторожен, вдвойне осторожен. Но я, как вы знаете, человек высокой этики и вот однажды почувствовал, как сострадание призывает меня помочь своему другу. Но что из этого вышло! Даже сейчас мучительно вспоминать.
– А что случилось?
– Может быть, я должен с кем-то разделить этот груз, лежащий на моей душе, – задумчиво сказал Джордж. – Нарыв должен прорваться…
Я был много моложе в те времена (так говорил Джордж), в том возрасте, когда женщины составляют значительную часть жизни. Теперь, оглядываясь назад, понимаешь, что это глупо, но тогда, я помню, очень было небезразлично, какая именно женщина будет рядом.
На самом деле ты просто запускаешь руку в мешок, да и вытащишь оттуда примерно одно и то же, но в те года…
Был у меня друг по имени Мортенсон – Эндрю Мортенсон. Вы вряд ли его знаете. Я его и сам последние годы не очень часто вижу.
Дело было в том, что он сходил с ума по одной женщине – одной вполне определенной женщине. Она была ангелом. Он жить без нее не мог. Она была единственной в мире, и все вселенная без нее была просто куском грязи в нефтяной луже. Ну, известно, какую чушь несут влюбленные.
Беда же была в том, что она дала ему окончательную и очевидную отставку, и сделала это в исключительно грубой форме, никак не стараясь пощадить его самолюбие. Она его продуманно унизила, уйдя с другим прямо на его глазах, щелкнув пальцами у него перед носом и бессердечно рассмеявшись в ответ на его слезы.
Я не утверждаю, что все эти действия совершались буквально. Я просто передаю его переживания, которыми он со мной поделился. Мы тогда сидели и выпивали вот в этой самой комнате. Мое сердце обливалось кровью от сострадания, и я сказал ему:
– Мортенсон, вы меня простите, но не надо воспринимать это так трагически. Попробуйте рассудить здраво – в конце концов, она всего только женщина, каких тысяча в день проходит мимо этого окна.
Он горько ответил:
– Друг мой, не будет отныне женщин в моей жизни ни одной – кроме моей жены, общения с которой не всегда удается избежать. Но этой я бы хотел как-то отплатить.
– Жене? – спросил я.
– Да нет, с чего бы это я решил ей платить? Я имею в виду ту, что бросила меня столь бессердечно.
– Отплатить – как именно?
– А черт меня побери, если я знаю, – сказал он.
– Может быть, я смогу помочь, – сказал я, ибо сердце мое все еще обливалось кровью сострадания. – Я могу воспользоваться услугами духа, обладающего сверхъестественной силой. Маленького, конечно, духа – я развел пальцы на пару сантиметров, давая понятие о его размере, – который и может сделать не больше, чем столько.
Я рассказал ему про Азазела, и он, разумеется, поверил. Я часто замечал, что мои рассказы весьма убедительны. Когда вы, старина, что-нибудь рассказываете, дух недоверия стоит такой густой, хоть топор вешай. Со мной по-другому. Нет ничего дороже репутации правдивого человека и честного, прямодушного вида.
Да, так я ему рассказал, и у него глаза заблестели. Он спросил, может ли демон устроить ей то, что он попросит.
– Только если это приемлемо, старина. Я надеюсь, у вас нет на уме ничего такого, как, например, заставить ее плохо пахнуть или чтобы у нее изо рта при разговоре выпрыгивала жаба.
– Конечно, нет, – сказал он с отвращением. – За кого вы меня принимаете? Она подарила мне два счастливых года, и я хочу ей сделать подарок не хуже. У вашего духа, говорите, ограниченные возможности?
– Он – маленькое существо, – сказал я и снова показал пальцами.
– Может он дать ей совершенный голос? Хотя бы на время? Хотя бы на одно выступление?
– Я его спрошу.
Предложение Мортенсона звучало в высшей степени по-джентльменски. Его экс-симпатия пела кантаты, если я правильно называю это занятие, в местной церкви. В те дни у меня был прекрасный музыкальный слух, и я часто посещал подобные концерты (стараясь, конечно, держаться подальше от кружки для пожертвований). Мне нравилось, как она поет, да и публика принимала ее достаточно вежливо. Я в те времена считал, что ее нравственность несколько не соответствовала обстановке, но Мортенсон говорил, что для сопрано допускаются исключения.
Итак, я обратился к Азазелу. Он охотно взялся помочь, без этих дурацких штучек насчет того, чтобы отдать ему взамен душу. Помню, я его однажды спросил, не нужна ли ему моя душа, и оказалось, что он даже не знает, что это такое. Он спросил меня, что я имею в виду, и выяснилось, что я тоже не знаю. Дело в том, что в своем мире он настолько мелкая сошка, что для него большим успехом является сам факт переброски своей массы в нашу вселенную. Он просто любит помогать.
Азазел ответил, что может это устроить на три часа, а когда я передал ответ Мортенсону, тот сказал, что это будет великолепно. Мы выбрали тот вечер, в который она должна была петь Баха, или Генделя, или кого-то из этих старых композиторов и где ей полагалось долгое впечатляющее соло.
Мортенсон тем вечером направился в церковь, а я, конечно, пошел с ним. Я чувствовал себя ответственным за то, что должно было произойти, и хотел как следует понаблюдать за ситуацией.
Мортенсон мрачно заявил:
– Я был на репетициях. Она пела, как всегда – как будто у нее есть хвост и кто-то на него все время наступает.
Раньше он описывал ее голос несколько иначе. Музыка сфер, говаривал он при случае, и самых горних сфер. Правда, она его бросила, а это иногда приводит к смене критериев.
Я строго посмотрел на него:
– Так не отзываются о женщине, которой собираются поднести столь бесценный дар.
– Не говорите ерунды. Я действительно хочу, чтобы ее голос стал совершенным. Воистину совершенным. И теперь, когда с моих глаз спала пелена влюбленности, я понимаю – ей есть куда расти, и долго. Как вы думаете, ваш дух даст ей этот голос? Изменение не должно начаться ранее 20.15.
Меня пронзил холодок подозрения:
– Вы хотите, чтобы совершенство пришлось на репетицию, а на публике – разочарование и фиаско?
– Вы ничего не поняли, – ответил он.
Они начали чуть раньше, и когда она вышла в своем концертном платье, мои старые карманные часы, которые никогда не ошибались больше чем на две секунды, показывали 20.14. Она была не из этих субтильных сопрано – в ее щедрой конструкции было предусмотрено достаточно места для такого резонанса на высоких нотах, который топит звук всего оркестра. Когда она забирала несколько галлонов воздуха и пускала его в дело, мне через несколько слоев текстиля было видно, что Мортенсон в ней нашел.
Она начала на своем обычном уровне, но ровно в 20.15 как будто добавился другой голос. Я увидел, как она аж подпрыгнула, не веря своим ушам, и рука, прижатая к диафрагме, задрожала.
Голос воспарил. Как будто у нее в груди был божественный орган совершеннейшей настройки. Каждая нота была совершенством, впервые рожденным в сию минуту, а все другие ноты той же высоты и тона – лишь бледные копии.
Каждая нота шла с нужным вибрато (если это правильное слово), разрастаясь или сжимаясь с неведомой прежде силой и мастерством. И с каждой нотой все лучше и лучше пела певица. Органист оторвался от нот и смотрел на нее, и – я не могу поклясться, но мне показалось – он бросил играть. Но если он и играл, я его не слышал. Когда пела она, никто бы ничего не услышал. Ничего, кроме ее голоса.
Выражение удивления на ее лице сменилось экзальтацией. Ноты, которые она держала в руках, опустились: они не были нужны. Голос пел сам по себе, и ей даже не нужно было его направлять или командовать. Дирижер застыл, а весь хор онемел.
Соло кончилось, и голос вступившего хора показался шепотом, как будто хористы стыдились своих голосов и того, что они должны были звучать в той же церкви и в тот же вечер.