Короче говоря, я предпочел все же не сообщать ему, что однажды, сочтя себя должным образом подготовленным, собрался переписать его давний роман. А вместо этого сказал, что вот уже три дня, с тех пор как он упомянул о нем, я думаю, как выкроить время, чтобы отыскать «Вальтера…» в моей библиотеке и освежить его в памяти.
Мне показалось, что после этих слов он побледнел от ужаса.
– Освежить? Да ведь его уже никто не читает! – воскликнул Санчес, и мне показалось, что этот косвенный совет оставить в покое его злосчастную книгу вполне можно отнести к разряду «крик души».
По совести говоря, я прилгнул, когда сказал, что выкрою время и отыщу его давний роман, ибо в тот же вечер уже нашел книгу и текст, прочитанный на обложке, освежил мне память.
Девять из десяти новелл, составлявших книгу, говорили различными голосами чревовещателя. Ибо Вальтер, сумев в первой главе справиться со своим пагубным стремлением говорить собственным голосом, которое, как и следовало ожидать, сковывало его, заговорил на столько ладов – на девять, если точно – сколько глав имелось в его тенденциозных воспоминаниях. Главы были новеллами, а новеллы – главами. И читатель находил в этой книге не только воспоминания Вальтера, но и роман, в свою очередь состоящий из нескольких новелл. По крайней мере, так было написано на заднике, благодаря чему мне, некогда бросившему книгу на середине, удалось получить исчерпывающее представление о ее структуре.
За разными голосами, звучащими в каждой главе, были замаскированы подражания – иногда пародийные, а иногда и нет – голосам великих мастеров рассказа: так, например, первый раздел, начальная глава книги, явно писался под сильным влиянием тона и стиля Джона Чивера; во втором звучал голос, узнаваемо передразнивавший прозу Джуны Барнс; третий носил явственные следы неповторимого борхесовского стиля; автор четвертого использовал повествовательную стратегию, очень характерную для Хемингуэя; а в пятом, называвшемся «Старые супруги», – рубленый стиль Раймонда Карвера[25]…
Короче говоря, я не рискнул сообщить Санчесу, что вечером, хоть и вскользь, но возобновил знакомство с его романом, написанным тридцать лет назад, и благодаря этому сумел вспомнить, что каждую главку предварял эпиграф из соответствующего «выдающегося мастера новеллы», что служило своего рода опознавательным знаком. И если уж я не захотел сообщать автору, что бегло просмотрел его текст, то и подавно незачем было упоминать о зубодробительно-густых фрагментах этих невыносимых, чтобы не сказать бредовых абзацев, чью невыносимость он в свое время оправдывал требованиями сюжетной интриги.
Я начинающий писатель, но зато обладаю многолетним опытом читателя, а потому не мог не подумать, что Санчесу лучше было бы просто вымарать эти абзацы. Имея при этом в виду, что в каждой из глав имеется, по крайней мере, один-два, а иногда и три таких путаных фрагмента. И в них рассказчик, как правило, сам чревовещатель, ибо это он выстраивает свои воспоминания, оказывается особенно медлительным, до тошноты вязким и чудовищно густым, невразумительно занудным, создавая впечатление, будто голова у него, что называется, раскалывается, а талант повествователя лежит в дрейфе, и в результате кажется, что это написано человеком, мягко говоря, слабоумным или пребывающим в состоянии тяжелейшего похмелья.
Не хотелось мне также говорить, что «Вальтер…» напоминал ту эпоху конца XIX века, когда повсюду и больше всего во Франции многие писатели противопоставляли жанр рассказа роману, считая первый символом и признаком новой эстетики равновеликим второму или даже превосходящим его.
Да я ничего этого говорить не хотел и не знаю, как так вышло, что все же вымолвил, что крепче всего врезались мне в память вот эти густые и полубессвязные фрагменты. А сам-то он помнит их? Я ждал ответа, но он молчал – и так долго, словно ему больно было припоминать именно это. «Счастье еще, что никто не помнит о нем», – сказал он недавно Ане Тёрнер. И несомненно, ему только что был причинен ущерб невосполнимый. Я взглянул на Санчеса, ища подтверждения своей мысли, и заметил, что он просто в ярости и, наверное, думает: одно дело, когда я браню свой собственный роман, но то, что позволяет себе этот сосед, уже ни в какие ворота не лезет.
&
Свернув на улицу Ректора Убаха, Санчес наконец нарушил молчание и, любезным тоном, почти наверняка скрывавшим глубинное раздражение, сказал мне, что вот эти самые пассажи один критик в свое время определил как «приступы морской болезни» и, кажется, попал в яблочко. Само собой разумеется, продолжал Санчес, что эти фрагменты он сделал такими непродираемо густыми намеренно.
С этой минуты он начал запинаться и путаться в словах. Думаю, он понял, как дорого обойдется ему давешний флирт с Аной Тёрнер, когда в моем присутствии сказал, что некогда написал плохой роман.
Во всех без исключения этих тошнотворных фрагментах, в каждом из них, с первого до последнего, продолжал Санчес, есть нечто общее: автор, создавая их, жестоко страдал от последствий прошлой ночи, столь же буйной, сколь и пьяной. И, отдавая в печать совершенно безумную книгу и не попытавшись даже хоть как-то выправить текст, он вынужден был изобрести некое оправдание этой гадкой болтанки, без которой не обошлась ни одна глава, и вот тогда-то и заявил журналистам, что все эти промахи и ошибки совершил сознательно и намеренно, в рассуждении показать всему миру, что и у «великих мастеров рассказа», как определил он своих десятерых новеллистов, тоже случались свои сбои, огрехи и провалы, потому что они были не боги, а люди. Эти стилевые ухабы и рытвины были созданы им самим, говорил он всем журналистам. И созданы ради того, чтобы все видели: главные произведения двух последних веков не безупречны, не совершенны, ибо лучшие авторы стремились запечатлеть в собственных повествованиях мировой хаос и показать, как трудно понять и выразить его… Он говорил это всем журналистам и исключительно для того, чтобы скрыть огрехи этих дурацки-густых фрагментов и чтобы ему не тыкали в нос их корявостью. Несомненно, он мог бы выправить текст, но в ту пору был слишком занят и не хотел утруждать себя этим, потому что его снедало безудержное желание напечататься, он пребывал в страшной спешке (признаваясь теперь, что ее следует квалифицировать как дурную советчицу), нуждался в деньгах и жаждал известности; полагал, что если издаст эту книгу, то так оно и пойдет: он будет сочинять и дальше, и жить своими сочинениями безбедно.
– Я сказал все это, просто чтобы скрыть огрехи. Не представляешь, как спокойно на душе, когда ты издаешь книгу и заявляешь во всеуслышание, что фрагменты твоих рассказов сделаны такими диковинными намеренно, чтобы показать: не только они несовершенны, но и у великих мастеров рассказа отыщутся провалы. И это алиби сработало. Большинство поверило, что я провел очень интересный, хотя и, что уж тут говорить, утомительный эксперимент.
– Покайся, скотина, – неожиданно вмешалась Делия, и я не сразу понял, что это она так шутит.
Санчес остановился и с расстановкой, в несколько приемов закурил, полагая, наверное, что это охладит пыл его возбуждения.
– На колени, грешник! – добавила Делия, обратив к нему взор, полный ненависти, которую хотелось бы, но не очень-то удавалось считать напускной.
Я меж тем думал: что же, замысел был недурен – опубликовал книгу и немедленно отыскал объяснение тому, что не достиг уровня Джона Чивера, например. Или, скажем, Джуны Барнс. Или кого-либо из тех, кто для тебя «великий мастер рассказа». Тем самым сумел избежать критических слепней и оводов. И ты даже стал лучше спать по ночам.
И еще подумал, что при внимательном рассмотрении выяснится, что заявить о несовершенстве великих мастеров – значит изречь непреложную истину.
Делия же улыбалась, на этот раз загадочно.
Чему? И в чем загадка? Впрочем, может быть, таинственность была ей присуща от природы, и никакой тайны ее улыбка не таила.