Прошло около часа; ничего не менялось вокруг, но постепенно я начал чувствовать, как страх отступает. Идти в этот момент становится очень легко. Мне нравится чувствовать свои движения в воздухе – то, как колено сгибается, как размашисто проходят вдоль тела руки. Меня ничего не сковывает, как будто я не по воде иду, а по какой-то иной субстанции. Я вглядываюсь вниз. Начинаю различать отдельные закорючки. Буквы. Потом, когда глаза достаточно привыкли к этому, – слова.
Вот, например, это – вылезло, шурша, как змея, извивается у меня под ногами, дергается. Я поднимаю его и беру на руки. Оно совсем небольшое – легко помещается в двух ладонях. Я читаю его. «Парапланеризм». Буквы кажутся мягкими, словно вырезаны из картона. Естественно, они порядком намокли, пока бултыхались здесь. Я отпускаю его, и оно уплывает. Несколько раз над водой показывается, выгнувшись, его спина, потом оно ныряет – и я теряю его из виду.
Пожалуй, это кажется даже естественным, что башня появилась именно здесь, именно в этот день. Как гигантское слово, соскочившее с моей страницы. Она забрезжила вдалеке, и я сразу, безошибочно, ее узнал: это было то, что я видел сегодня во сне – мутное пятно над водой, оно напоминало мне то здание, то корабль. С тех пор, как я проснулся, оно несколько раз всплывало у меня в голове, и я все силился понять, что это было.
Я приближался, и она становилась все четче, крупнее, как будто может произвольно менять форму и размер. В ней было что-то зыбкое, что-то, что изводило меня: когда я подошел к ней и попытался дотронуться, она изогнулась, вжимая в себя часть стены. Я отдернул руку, отскочил назад – мне показалось в этот момент, что мы пугаем друг друга.
Больше она не шевелилась. Замерла, и я стоял, рассматривая ее гладко-белые, без окон, стены. Не знаю, сколько я пробыл у башни – час или два – здесь время двигалось как-то иначе, сжимаясь и потом опять растягиваясь. Когда я пошел к дому, небо уже начинало темнеть и сгибаться, и солнце с трудом удерживалось в нем, дымчато-розовое, как разломанный напополам грейпфрут.
Тело у меня ныло. Я старался идти быстрее, не оборачиваясь, а когда обернулся, башни за моей спиной больше не было. С другой стороны – там, куда я шел, – как грибы после дождя, один за другим вырастали наши дома. Все было так же – двор, по колено залитый водой, четыре дома без жильцов, наглухо захлопнутые окна. Я поднялся в свою квартиру и рухнул спать. В ту ночь я, не проснувшись ни разу, проспал около шестнадцати часов.
На следующий день я встал разбитым. Первым делом подошел к окну – воды внизу больше не было. По небу в беспорядке были разбросаны мелкие перистые облачка; кое-где они собирались вместе и топорщились в стороны. Дети во дворе играли, подбрасывая в воздух желтый, как головка подсолнуха, мяч, падали на землю, размягченную, теплую, – на ней оставались вмятины их коленок, полоски рук. Они вскакивали и бежали дальше. Хлопая, бормоча, открывались окна в домах – перестукивались. Переговаривались. Люди высовывались, облокотившись на подоконники, курили, спорили. И воздух был мягкий, терпко-сладкий и пах так, как бывает обычно в конце июня – тополями, листвой, а внизу, во дворе, если присесть на корточки и опустить голову – распаренной от зноя землей. Все выглядело так, словно вчерашнего дня не существовало вовсе или словно он прошел мимо них, мимо их детей – коснувшись только меня.
Я вышел на кухню и попробовал чем-то себя занять. Прочитал новости в Интернете. Помыл посуду. Выпил залпом несколько стаканов воды. Голова у меня после вчерашнего болела, как с похмелья. Есть не хотелось. Я открыл было холодильник, но при виде еды меня начало мутить.
В десять вечера по Скайпу позвонила мама.
– У тебя что-то случилось?
– Ничего не случилось. С чего ты взяла?
– Да так… Лицо у тебя такое.
– Какое?
– Нехорошее.
Она наклоняется к экрану – так, словно может с помощью этого лучше разглядеть мое лицо.
– И не звонишь ты давно. С работой что-то?
Неужели знает?
– Да нет, все в порядке. Работаю… Пытаюсь параллельно что-то искать…
На самом деле я уволился две недели назад: хотел понять, чем мне все-таки стоит заниматься.
– Правильно. Сколько можно работать курьером.
– Ага.
Она молчит. Вполне возможно, что она не верит мне, и я старательно, чтобы сбить ее с толку, улыбаюсь.
– Как твои книги? – спрашивает она наконец. – Пишешь сейчас что-нибудь?
– Нет. Уже год как не пишу.
– Ну вот видишь… – уголки губ у нее дергаются, словно она хочет улыбнуться, и тут же, стоило ей поймать себя на этом, снова вытягиваются.
– Что – вижу?
– Что это все… молодость, наверное. Оно проходит.
– И что, по-твоему, наступает вслед за этим?
– Осознанность. Ответственность за себя и за других.
Опять. Сколько раз я уже это слышал.
– Это все неплохо, конечно, – на первых порах. Пока это не встает у тебя на пути. Не начинает все собой заслонять – учебу, работу…
Это для нее больная тема, поэтому я не спорю с ней – просто киваю. Киваю, пока она продолжает говорить. Потом вдруг перебиваю ее:
– Ну, а «Орфея»-то ты помнишь? Помнишь, что ты тогда сказала? «Все это, получается, было не зря…»
– Помню, конечно, – в лице у нее что-то вздрагивает, меняется; она рассеянно улыбается в монитор. – Сколько тогда тебе было? Пятнадцать?
– Четырнадцать.
– Столько лет прошло, – она вздыхает. – А кажется, как будто было только вчера…
– Оно всегда так.
– Да. И правда всегда.
Стоит на секунду закрыть глаза, и картинка всплывает в памяти – сначала фрагментарно, по частям, потом постепенно начинает склеиваться. Собираться. Зал, где вручали призы. Толпящиеся за сценой подростки – кто-то из них плачет, и от этого неестественно вытягивается вниз лицо. Несколько девочек пытаются за перерыв поправить прически – зеркало всего одно, и то небольшое, сантиметров пятьдесят в длину. Они толкаются, отпихивая друг друга.
На них цыкает кто-то из служителей – «пора уже», – и нас начинают по очереди вызывать на сцену. Музыка. Живопись. Проза. Наша номинация – поэзия – ближе к концу. Мы стоим за кулисами, втроем – я и две девочки моего возраста в длинных, наглухо закупоренных платьях. Одна с завитыми волосами, симпатичная, – плачет, вытирает глаза. Я подаю ей платок. Она берет его, коснувшись моей руки (пальцы горячие и очень мягкие, с розовыми подушечками), вытирает растекшуюся тушь. Заправляет волосы за уши. У нее – третье место. На сцене ей пожимает руку мужчина в куцем пиджачке – заместитель чего-то там по культуре. За ней вторая девочка – губы поджаты, глаза запрятаны в толстые, с двойными линзами, очки.
– Спасибо, – говорит она в микрофон (лицо подносит слишком близко, и он надламывает ее слова коротким треском). – Это большая честь для меня.
– Первое место, – взвизгивает мужчина в пиджачке.
Я выхожу (короткий взгляд в зал – мама протиснулась в первый ряд; машет мне рукой, улыбается). Мне вручают двухтомный сборник чьих-то стихов и покрытую золотой краской статуэтку «Орфей». Потом что-то долго и напряженно говорят. Я киваю; верчу Орфея в руках. Ноги у него вылезают из-под короткой туники, жилистые, слишком накачанные для музыканта. Волосы в мелких кудряшках. На лице – самодовольная улыбка. Мне продолжают что-то говорить, но я слишком растерян, и слова проскальзывают мимо меня; в самом конце, вполне возможно, невпопад, я еле слышно произношу «спасибо». Роняю его куда-то мимо микрофона – так, что оно наверняка не попадает в зал. Все улыбаются. Смотрят на меня. Наверное, ждут, что я скажу еще что-нибудь – пока я спешно пытаюсь придумать что, они сдаются и начинают аплодировать.
На банкет мы не остаемся. Выходим из зала вместе – я и мама. Она такая худая и маленькая, что со стороны, наверное, кажется подростком. Я беру ее под руку и мы, уходя все дальше от здания, постепенно встраиваемся в синюю мглу вокруг. Сливаемся с ней. Издалека, от двери, мы выглядим блеклыми, как два пятна синей краски. Небо раскрывается над нами – сбрасывает горстями залежалый, жесткий от холода снег.