Из ноутбука Оли доносились песни российских инди-групп – она качала головой в такт и беззвучно шевелила губами. Ее взгляд был устремлен мимо меня. Потом Оля внезапно сказала:
– Вообще-то я скучала. Думала, что ты уже никогда из Грузии не вернешься. Я рада, что ты тут.
Наверное, на моем лице отразилось удивление, потому что она быстро добавила:
– Извини, я, наверное, сказала что-то не то.
– Нет-нет, все ок. Но мы же почти не виделись, пока я жила в Москве. С чего бы тебе скучать.
– Мне было спокойно, что мы в одном городе. Как будто всегда рядом. А потом этого не стало.
– Жаль, что ты не успела доехать до Грузии. Я бы тебе столько всего показала.
– Да, мне тоже жаль. Я собиралась этим летом, даже сделала загран. Но видишь, как все вышло.
Мы немного помолчали, а затем Оля села на кровать, взяла с подоконника укулеле и сказала, что покажет, чему научилась. Она играла не очень уверенно, путалась в аккордах и явно стеснялась петь, предпочитая шептать. Но худенькая девушка с крошечной гитаркой в руках смотрелись так органично, что мне захотелось снять видео. Оля заметила направленный на нее смартфон, смущенно улыбнулась и отложила укулеле. Затем спросила:
– А как же кошка?
– Ну, я вернусь в Тбилиси за ней и за вещами. Когда или если откроют границы. А пока можно считать, что я мать-кукушка.
В России ходят «Сапсаны», «Ласточки», «Иволги» и «Стрижи». А в Грузии есть «Кукушка» – маленький старый поезд, состоящий из двух вагонов. Он едет из Боржоми в Бакуриани по одной колее. Путь лежит через горы и мост, который спроектировал Гюстав Эйфель. Удивительно обнаружить в этой горной глуши работу знаменитого французского архитектора. А поездка стоит всего один лари – меньше 25 рублей. Я рассказала о «Кукушке» Оле.
– Я так и думала, что самые бюджетные путешествия – это когда едешь кукухой.
– Что еще нам остается в 2020 году, ага.
– А если я приеду в Грузию, мы на нем прокатимся?
– Конечно. Теперь осталось дождаться, когда мир снова станет открытым.
– Договорились.
Игорь Кириенков
Предложение
От того ли, что расстояние между нами так сократилось. Я люблю смотреть, как ты спишь, и в этой торжественной утренней тишине. В одной хорошей книге сказано. Я все еще не уверен, как лучше – электронными буквами или чернилами. Сколько дней прошло, сорок? – я счет потерял.
Он набирал и стирал зачины, думая, каким должно быть первое после долгого перерыва сообщение в инстаграме. Они перестали там переписываться, после того как она осталась на чай и, несмотря на его вялые протесты, убрала свое пальто в шкаф и поставила в ботинки распорки – в том смысле, что больше они ей сегодня не понадобятся. На другой день объявили локдаун, и она, долистав до конца их любимую категорию, пожаловалась, что все лимоны разобрали.
Флиртовать в инстаграме было естественно: поводом могла стать фотография двухлетней давности или совсем свежая история, которая должна была исчезнуть через сутки, и тогда единственным напоминанием о ней оказались бы несколько бережно составленных фраз. То был робкий этап их любви, осторожная романтическая рекогносцировка, и любое слишком категоричное суждение могло растоптать молодое еще чувство – признательности? привязанности? любопытства? – но он ощущал себя заклинателем слов, раз за разом находя самые точные, самые перламутровые. Этим утром он шарил руками в пустоте и с каждым новым подходом, который заканчивался позорной ретирадой, только сильнее на себя сердился.
То есть, конечно, не в хорошей книге, а в шишкинском интервью: швейцарский классик как-то сказал, что не разменивается на письма, боясь растратить литературное вещество, которое нужно ему для романов. Когда-то он видел в этой надушенной фразе признак душевной скупости, но сейчас, дочерпав до конца свой совсем не безграничный, как выяснилось, запас слов, впервые почувствовал к этому автору что-то вроде симпатии: выходит, и ты знаешь, каково это – скрести уже по самому дну.
Она перевернулась на другой бок, и он заметил, как деликатно ложится солнце на ее волосы. А может, так и начать – с портретной зарисовки, любовного описания носа, ушей, губ; кое-как, немножко против правил, расписаться – и в конце концов взмыть к той единственной фразе, ради которой все это, вообще-то, и затевалось? Да и потом – о каких правилах тут может идти речь; как можно думать про универсальные законы, рассуждая об индивидуальном счастье? Солнце нырнуло в тучу, дивный свет погас, и по ее спокойному лицу пробежала тень, которая обычно предшествует пробуждению, когда будто какая-то невидимая рука проверяет, все ли на месте, и, только закончив инспекцию, позволяет наконец проснуться.
В нем давно бродила идея, что худший день недели, конечно, не понедельник, а воскресенье – фальшивый выходной, весь построенный на ожидании неотвратимого. Но если мирная жизнь располагала к обманным маневрам – остаться в городе или его покинуть, окружить себя близкими или уединиться, – то с закрытием всего никакого выбора не осталось. Это должно было свести на нет всякую разницу между буднями и выходными, но в действительности лишь усиливало то гнетущее ощущение, которое он испытывал уже двадцать лет, глядя на часы и понимая, что скоро все пойдет с начала – в том же невыносимом ритме.
День начался с шума: крышка сахарницы никак не садилась ровно и, когда нужно было зачерпнуть из нее пару ложек в чай, с чудовищным звоном падала на стол. «Так, из-за неожиданного грохота, люди и расходятся», – подумалось ему вбок, каким-то другим, необычайно запасливым умом, и он пожалел, что рядом нет бумаги, чтобы перенести эту идею на какой-то надежный носитель. Мысли – причем вроде бы не бездарные, заслуживающие того, чтобы когда-нибудь сквозь них проросло что-то путное, – в последнее время все чаще растворялись, не оставляя после себя ни намеков, ни опорных слов, и в этом он видел еще одну причину, по которой разучился писать. Кто ясно думает, тот ясно излагает – откуда-то из университетских времен всплыла цитата Буало и потянула за собой сразу все: аккуратную скуку французского классицизма, реферат о «Поэтическом искусстве», коллоквиумы пожилой преподавательницы-франкофонки, которая, выслушав десять минут его беспомощного блеяния (на экзамене ему достался второй, не читанный, конечно же, том «Дон Кихота»), сказала, что он никогда не станет ученым; и то, как он злился и как быстро признал ее правоту.
«Ты чего тихий такой?» – спросила она, намотала на ложку пакетик, положила его на блюдце перед собой и, бегло посмотрев на экран телефона (дата, время и бестактные рабочие сообщения), кивнула, как бы соглашаясь с невидимым собеседником. Не разделяя целиком его теории, она уважала этот смурной взгляд на календарь и признавала, что у каждого дня есть свой собственный норов. Они сходились на том, что среда – перевалочный пункт, в котором есть что-то бесконечно обнадеживающее, а утро субботы – время самых дерзких, самых отчаянных мечтаний, но совсем по-разному смотрели, скажем, на вторник (для него этот день походил на строго одетого мужчину из 1920-х, которому мысленно хотелось подражать; она различала в нем негромкий гул будущего, еще не введенного каким-то милосердным указом праздника). И воскресенья она любила искренне, как любила жизнь во всех ее утешительных мелочах, и оттого где-то в глубине души мечтала, что как он ставит на паузу сериал, чтобы объяснить ей эффектную перекличку между сценами, так и она однажды научится тормозить его, чтобы хоть на мгновение закончилось это бессмысленное, несправедливое самоедство и он увидел, до чего гармонично и чутко все в этом мире устроено.
Как обычно по выходным, время двигалось мучительными отрезками, когда кажется, что одним рывком переносишься сразу на несколько часов вперед, а потом мреешь, поражаясь, что на часах все еще нескладные 14:19. Они позвонили родителям, досмотрели эпизод, в котором Салли одними бровями пристыдила Дона, и он ушел на кухню с книгой, блокнотом и особенно тонкой ручкой – всегдашняя его читательская амуниция, которая как бы сообщала: когда меня озарит, я буду готов. Впрочем, в этот раз он не рисовался, а правда хотел написать что-то важное – что-то, что не давалось ему уже несколько недель.