Луффи, конечно же.
Луффи пошёл, побежал, зайцем ошалевшим вскачь пустился.
«Да это же сне-ег!» — у него, видите ли, и: — «Кру-уть, какая круть, Эйс, снег, снег!»
Мол, как так? Вчера вечером спать ложился, в одеяло чужое, братское, комком резиновым завернулся — не было никакого снега, даже намёка не было, точно помнит. Листья рыжие там, деревья голые, ковёр подгнивший у веток-кореньев — это да, было, наверное, хоть он почему-то за всю долгую-долгую осень и не успел разглядеть.
А тут вот проснулся, глаза сонные разлепил, кулаками ресницы потёр да чудо увидал, все окна-стёкла инеем залепившее, сугробы наметавшее, словно сами великаны этой ночью с неба спускались, горы-ледники снежками во все смешные края разбрасывали: и всё ему, и восторг такой, что задохнуться впору да слова три заветных прокричать на выдохе.
И как тут откажешь? Как тут осадишь обезьянку свою доставучую, жизнью-солнцем-снегом так и сияющую, напаивающую, дышащую?
Вот и Эйс о том же — никак, дело ясное.
Сапоги там натянуть драные, красные, шарф узлом вокруг шеи вертлявой потуже завязать, шапку на буйную голову водрузить, пуговицы все на куртёнке позастёгивать, лапы тощие в варежки засунуть — это да, никуда без этого, а отказать, даже если и здравым в непрошено взрослеющем сознании кажется — никак всё равно. Ну занесёт мелочь куда-нибудь — так на то и он, брат старший, рядом. Чтобы из сугроба вытащить, чтобы снег с мордахи ледянющей стряхнуть, чтобы за шкирку придержать, от снежка увернуться да самому таким запустить.
Хорошо запустить, метко, в затылок резиновый. Одно, что не больно мелочи дурашливой, а так бы…
Так бы — кто знает?
Так бы не стал бы, наверное.
В бело-белом мире, где снег-ветер-деревья-снег, водятся красные пятнышки-снегири с надутыми толстыми брюшками, варежки вязаные, в оленях, шапка с нелепым помпоном — Макино подарок. Куртка пухлая, дутая — тоже красная. Даже сапоги, мехом стареньким отороченные — и те багряно-алые, точно брусника под заморозками квелыми.
Луффи — он весь красный, кипящий, кричащий, сквозь буран-пургу вихрем сметающим бегущий.
Ногами-лапами перебирает, спотыкается, путается, застревает, валится. Метель на него шипит, зубчатой волчьей пастью скалится, в свои цвета окрасить хочет, а он…
Как ни задувай, как ни рычи — всё одно птенец-снегирь, горсть переспевшей рябины, светило небесное, огненно-пунцовое, в зимнем рассвете застывшее.
У него ещё щёки красные, нос, губы там, душа шальная, отсвечивающая…
Всё, в общем, красное, а Эйс почему-то не может отвести взгляд именно от дурацких варежек: понятно-красных варежек с распустившимися уже нитками, с узорами девчачьими — не объяснишь же Макино, что не должно такое носить мужикам, что девчачья это доля — оленята в цветочках, кружочках, кляксах намазанных, лишних.
Сам-то Эйс такого не носит, уж лучше и с голыми руками вовсе, а вот Луффи…
Луффи знать о подобных штуках необязательно. Пусть себе ходит, пусть радуется, лишь бы согретый и укутанный, лишь бы лапы голые в снег не запихивал, лишь бы пальцев опять не отморозил, а там — хоть девчачье, хоть старушечье, хоть ещё какое-нибудь — да побрал бы чёрт.
Эйс смотрит, наблюдает, всматривается зачем-то так, будто вся жизнь его последующая от этого зависеть вдруг стала: внимательно, наученно, каждую мелочь замечает, каждую деталь непроглядную, будь то новая царапинка, новая трещинка на губах, подрагивающие от смеха или снега ресницы или сползающие с рук варежки — велики, велики пока, вот и того. Сползают. Кожу обнажённую, с загаром поблёкшим, открывают — всего-то на пару секундочек, пока мелкий, пыхтя себе под нос, вновь не натянет их обратно.
Это ли невидаль: мальчишка тринадцати лет отроду со щеками румяными да варежками красными, вязаными?
На это ли смотреть нужно, когда кругом — моря-небо-чудеса, снег белый, горы опасные, жизнь буйная, дикая? Деревня у заросшего лесом подножия, с девахами ряжеными, которыми таким вот будущим-покорителям-океанов уже самое время бы начать интересоваться, в свои-то с гордостью прожитые шестнадцать целостных зим?
Да только какие девицы, какие миры необъятные, когда сердце бесится, внутри щекочется, колется, стонет, болит? Когда от улыбки младшенького ломается в нём что-то, рушится с треском, в пропасть чёрную комом оплавленным катится? Когда от взгляда наивного, доверчивого, открытого — комок поперёк горла стынет, губы ноют болезненно, дыхание у тонкой кромки останавливается, льдом речным крошится?
Когда хочется, до безумия хочется обнять, в руках стиснуть, всем телом чтобы, а верещать если вдруг станет, глупости свои извечные спрашивать, рыбой золотой смотреть да глаза перловые таращить — так поцелуем рот неугомонный просто взять и закрыть: зубами там по коже провести, языком вот тоже, чтобы до исступления, до потери памяти и последнего сорванного контроля.
Чтобы дальше — один лишь одурительно бело-белый мир.
На-всег-да.
Бело-белый снег успокаивается, прекращает так страшно ветрить, падает вниз ленивыми звёздами-тюльпанами: набухшими, громоздкими, колко-лёгкими. Тает в воздухе, танцует, горит стеклянным холодом в просветах робких предсеверных созвездий.
Уходит, улетает куда-то в другие края, к другим королевствам, другим горам и другим мальчишкам в вязаных красных варежках: тем, до которых старшему Ди дела нет, да и не будет уже никогда, он-то точно знает.
Первая любовь — она ведь на всю жизнь. Пока не разобьют её глупые-глупые люди, пока перья не выщиплют, пока не выбросят по дурости за ненадобностью надуманной, сапогами в тающую грязь втоптав…
Эйс вот свою не выбросит.
Во веки веков не выбросит, ни за что, даже на одре, даже плавая в далёких мирах-океанах — не-выб-ро-сит.
Вспоминать будет, лелеять, вкус не случившегося представлять, грезить — тоже: ночами лунными, странно-светлыми, снегом или светляками прошитыми.
И вернётся он когда-нибудь за ней обязательно. Когда всё, что должен, сделает. А там…
Там уж пусть его случается, чему случиться суждено; не заглянешь ведь в будущее. Даже в завтрашний день, даже одним случайным глазком — и то нельзя, куда уж там месяцы-годы-вечности страницей книжной, покорной, пролистывать…
У Луффи на носу — звезда: большая, бело-белая, растворяющаяся, стекающая по щекам и уголку губ ленивыми отогретыми капельками.
Мальчишка-дурёныш хмурится, высовывает изо рта кончик языка, слизывая холодную мокрость, трёт запеленатой в варежку рукой нос. Чихает, глаза жмурит, на Эйса смотрит — виновато как будто и вместе с тем зазывчиво, хоть и сам же не понимает, зачем и на что такое сумасшедшее зовёт.
Улыбается, смеётся: так, что весь бело-белый снег разом тускнеет, сереет, пылью обрастает, и Эйсу резко становится совсем-совсем не смешно.
Губы у него просятся, режутся, ноют. Сердце ноет тоже. Тело всё, закоченевшее, теплом-жаром наливается, в животе запретным и сладким отзывается, каждой клеточкой-частичкой ломит, просит, своего требует. Голову кружит, в спину подталкивает, на ухо шепчет, убеждает, обольщает: ключицами тонкими, запястьями ломкими, губами покусанными, телом гибким, навстречу наивно прижимающимся, чтобы весь-весь этот немыслимый и невыносимый резиновый мальчишка, ночи рядом с которым давно превратились в жуткую простынную пытку, взял да и стал как-нибудь так…
Его: руками, ногами, пузом ненасытным тоже, куда уж им без пуза-то. Головой лохматой, языком любопытным, розовым, бёдрами-костяшками узкими, твёрдыми, пальцами поджатыми. С этим своим «Эйсу-у», со звуком последним тягучим, с улыбкой вздорной, с глазами чернильными — со всем, в общем, что там у него, чудно́го да чу́дного, есть.
— Эй, Лу… мне бы это… сказать тебе кой-чего надо… — слова эти дурацкие срываются с губ сами, тренькают, колются в морозном воздухе. Со вдохами-выдохами младшего смешиваются, пока тот выворачивает шею, хлопает ресницами, шапку косматую, которая тоже слишком-слишком велика и пушиста, на макушку вернуть пытается…