Воспользовавшись начавшейся суматохой, Петр укрылся в низеньком дощатом сарайчике, примыкающем сзади к курятнику. Здесь хранился кое-какой инструмент, стояли ящики с гвоздями, лежало пересушенное прошлогоднее сено. Спустя время в дверь заглянула Ариша и спросила, как доложить, что он здесь.
– Вы, Аришенька, не говорите Ивану Кузьмичу. Только Ольге Андреевне скажите, попросите, чтобы она ко мне пришла. Мне поговорить с ней нужно, – попросил Петр.
Ариша убежала, а он как маятник принялся ходить туда и сюда по своему вынужденному крошечному убежищу, изнывая от жажды и тошноты, и задыхаясь от смешанных запахов навоза, пыли и сопревшего сена. Его поэтическая душа, которую сам он считал тонкой субстанцией, маялась, раздираемая противоречиями, переходящими от гнетущей тоски к радости. Но если тоска его была связана с болезненной тягой к алкоголю и с осознанием того, что он преступник, то радость, которая не менее сильно волновала его, появлялась из-за безудержного желания стать другим человеком и начать новую жизнь.
В последнее время его здоровье сдало: периодически возникали сильные головные боли, бессонница. Окружающие могли заметить в нем резкие перепады настроения, переходящие от внезапных вспышек неуправляемой ярости к странному веселью и глупой дурашливости. Иногда у него появлялись галлюцинации. И это последнее обстоятельство особенно сильно пугало его.
Ехал ли он в экипаже или шел пешком, ему вдруг могло показаться, что он находится в каком-то незнакомом ужасном месте. Отчего это место представлялось ужасным, он и сам толком не мог потом объяснить. Но всё вокруг него становилось вдруг зыбким и неустойчивым, с постоянно меняющимися очертаниями: дома, улицы и закоулки удлинялись и расплывались перед глазами. Если же в поле его зрения появлялись люди, то вели они себя как-то подозрительно. Он настойчиво вглядывался в гримасничающие лица, двигающиеся очертания домов. Неуверенность и почти животный страх накрывали его с головой, ноги же становились ватными. Он останавливался и стоял как вкопанный. Ему становилось то жарко, то холодно, лоб покрывался потом, начиналось сильное сердцебиение. Его могло «повести», голова кружилась, и он как будто попадал в какой-то глубокий ватный мешок. Уличные звуки приглушались и словно отдалялись, дневные краски становились такими яркими, что резали глаза, а здания и лица прохожих, сочувственно спрашивавших, не нужна ли помощь, расплывались и причудливо искажались.
В такие минуты он мог остановиться и долго простоять посреди тротуара или на площади как соляной столб, вызывая удивление и насмешки обходящих его стороной прохожих. Какой-нибудь сердобольный человек доводил его до скамейки, где он мог посидеть и прийти в себя, отпаивал водой.
Иной раз ему вдруг могло померещиться, что из-за поворота появляется и бежит в его сторону огромная черная собака. И по тому, как она двигается, заваливаясь набок, или же ковыляя на трех лапах, поджав одну заднюю, с низко опущенной мордой и высунутым языком, с которого стекала слюна, он понимал, что она бешеная. Тогда охваченный ужасом он бросался от нее прочь, петляя, как заяц, стараясь поскорей найти укрытие, запутать следы и своим обезумевшим видом пугая случайных прохожих. А потом также внезапно он останавливался будто вкопанный перед какой-нибудь уродливой, с облупленной краской, коричневой дверью с нечитаемой, искаженной или перевернутой вверх ногами вывеской – все эти странности, похожие на фантомы, которые видят, как он где-то слышал, сумасшедшие, страшно его пугали. Но стоило ему выпить, как он тут же забывал о своих кошмарах и странных видениях. Окружающий мир преображался и становился миролюбивым. А сам он приходил в приподнятое настроение, в энергичное и радостное возбуждение, смешанное с совершенно непонятным безрассудным лихачеством и дурашливостью.
Петр понимал, что серьезно болен. Но он никому не мог рассказать об этом и ни с кем не мог посоветоваться. А втянувшие его в преступные сделки аферисты, хотя и замечали странности в его поведении, из корыстных соображений делали вид, что ничего не происходит, так как это им было на руку.
В моменты просветления, если ему удавалось остаться одному в квартире Жардецкого, он спешил, как и дома, улечься на диван и бесцельно смотреть в потолок. В такие минуты он мог заниматься бесполезным самоедством, грязно матерился или же вслух едко высмеивал Жардецкого, которому в душе завидовал.
Обвиняя окружающих в своем падении и терзающем его пьянстве, он не видел собственной вины.
Мать свою он бессовестно обокрал. А зная ее твердый и решительный характер, особенно если дело касалось сохранения честного имени сыновей и семьи, он теперь даже помыслить не мог, чтобы она его простила и приняла по-хорошему после всего, что он сделал.
Но куда ему было возвращаться из своих скитаний, как не в родительский дом. И проскитавшись все лето, он вернулся домой, сгорая от стыда и позора. Крадучись, пробрался как вор по чужим огородам в потемках к себе на двор, трусливо хоронясь за чужими сараями и хлевами, лишь бы никто не заметил
Для возможного объяснения с матерью он придумал – в качестве оправдания своего воровства, что его принудили к этому воровству обстоятельства: лишение его со стороны семьи всякой финансовой поддержки, ее отсутствие в этот момент дома, а также угрозы и шантаж преступников. А уйти ему пришлось из-за того, что она сама своими увещеваниями, да тем, что держала в «ежовых рукавицах», вынудила его так поступить. Со свойственной всем эгоистам легкостью он запросто переложил ответственность за свои бесчестные поступки на мать. А не имея мужества нести свой крест до конца, быстро свыкся с надуманными им же лживыми и бессовестными выводами о вине посторонних в его падении на дно. После чего довольно быстро успокоился. Морально продолжая оставаться под влиянием Массари, закоренелого преступника, сознавая собственную ничтожность и свою зависимость от него, Петр Ухтомцев в душе и его тоже обвинял, ненавидя; себя же только мягко укорял.
Провернув аферу с подложными векселями, Петр явственно осознал, что теперь впереди у него маячит не слава великого русского поэта, о которой он грезил, а суд и ссылка в Сибирь за финансовые махинации. С тоской глядел он в разверзнувшуюся перед ним бездну и в ужасе замирал на краю, балансируя и не в силах сам от него отступить.
7
Порой переходя в своем настроении от уныния к какому-то безрассудному и почти безумному лихачеству, он с мрачной решимостью думал: «Эх! Да пропади всё пропадом, катись всё к чертям собачьим». И если бы у него в этот момент был в руках револьвер, не задумываясь и выстрелил бы в себя.
Но револьвер под руку не попадался. Впрочем, он его и не искал, продолжая, как будто со стороны обреченно наблюдать за собственным грехопадением. Да и в глубине души он точно знал, что ничего худого над собой не сотворит из-за малодушия и страха перед болью и смертью. Но была тут еще и эстетическая составляющая, которая удерживала его: когда он представлял себе, как отвратительно и неприглядно будет выглядеть его уже мертвое окоченевшее тело, черное распухшее лицо и вывалившийся наружу сине-красный язык, душа его, еще сохранившая в себе ростки былого вдохновения и признаки творческого начала, немедленно восставала, отвергая для себя столь уродливый конец. «Если уж умирать, то хотя бы красиво», – рассуждал он и на этом успокаивался.
«Дьявол их мне послал в искушение, чтобы заставить ещё больше страдать. Бог дал крест, который, хоть и тяжел, а надо нести. Меня одолел сатана. Бог меня защитит, я не опущу перед ним свою голову. Но почему именно я? У меня так хорошо начиналась жизнь, я был наивен, доверчив и верил в счастливое будущее, а что теперь? Мать меня прогнала, братья отвернулись, никого не осталось, я один», – с горечью думал он.
Он знал, что совершил преступления: обокрал купца, мать, и наконец, того, кто вызвал при знакомстве уважение, Давида Абрамовича Стольберга. Мучаясь угрызениями совести, Петр представлял себя отвратительной мухой, завязнувшей в паутине и беспомощно барахтающейся там, пока ее не сожрет паук. А прогрессирующий психоз незаметно подтачивал его и без того слабое от рождения здоровье, вызывая напряжение всех душевных сил и последующее истощение.