Мои сосуществователи, сожители и собеседники вряд ли морочат себе голову, что в каком-то метре от их расслабленных, трепетных, потеющих, или, напротив, мерзнущих тушек расположился человек, который держится за эту смутную предадовую земную жизнь лишь по одной прозаической причине: любви к своим ближним, к этому вот субъекту, сидящему визави за ресторанным столиком и со смачной духовитостью потеющему по причине подбирающейся тучности, горячего казенного обеда и заурядной выпивки.
Мы составили друг другу компанию в вагоне-ресторане фирменного поезда «Москва – Н» и за непременной рюмкой ресторанного импортного суррогатного «наполеона» вели обыкновенные послеобеденные пассажирские побеседицы.
Мой неслучайный шестидесятилетний сосед с неделанным удовольствием, со смаком дешевого знатока вливает коньячную дрянь в свой несвежий рот, идиотски полощет, перекатывает ее между небом и толстым языком самодеятельного гурмана, и только затем с томным женственным взором ценителя пропускает растепленную пряноватую коричневую гадость дальше в объемистую утробу.
Бог с тобой, наслаждайся, причмокивай, – потому как никому доподлинно не известно: доведется ли тебе, приятель, на том свете, испробовать что-либо подобное. Этот весьма довольный собой вельможный мерзавец ни в коем случае не собирался тужить свои чрезвычайно поворотливые коммерческие мозги обывательским озарением: что вот же, перед ним, перед его самодовольной рожей сидит его судьба, его справедливый рок…
Перед ним через пятнистую угластую ресторанную скатерку сидит человек, он с флегматичной вежливой миной кивает своей элегантно седеющей головою, как бы соглашаясь с пошлой запанибратской манерой завсегдатая подвернувшейся трибуны. Этому доморощенному трибуну не мерещится даже, что ему внимает его возможный убийца…
Впрочем, я давно обратил внимание, что существа, приговоренные мною к справедливой смерти, никогда не подавали вида, что они как бы смущены моим нечаянным присутствием, потому как исподволь догадываются о моей трагикомической роли, которую вскорости предстоит сыграть мне в их дурно сочиненной биографии.
И если бы я вымучивал из себя даровитого лицедея, – боже упаси, совсем наоборот, я позволял себе хамить, обижать, угрожать или, напротив, ощериваться, счастливо прискакивать от отменно исполненного затасканного анекдота моей намеченной жертвой. То есть я во все время справедливой предэкзекуции оставался самим собою; и сволочью нетерпимой и душкой вольнослушателем, – в зависимости от своего настроения.
Однако в моем случае существовала огромная разница между моими, возможно, иногда и наигранными, сиюсекундными истеричными угрозами (в сущности, всегда настоящими впоследствии) и теми выпадами, которые всегда же случаются между малознакомыми спутниками, попутчиками, соседями и прочими совместно-жителями на неопределенно короткое время.
Разумеется, случайные собеседники порою калечат, ранят и даже убивают друг друга, – под воздействием своего психопатического темперамента, алкоголя, аффекта и прочего. Иные потом клянут себя за нездержанность, иные, случается, гордятся содеянным смертоубийством, иные – то и другое, и еще попадают в закрытые охраняемые зоны, становясь в официальной статистике уголовными преступниками по особой «мокрой» статье УК.
В моем же случае все не так. Я привожу в действительность свои угрозы не в аффектации, не под влиянием мгновенной животной ненависти и прочего психического вздора. Я убиваю, будучи в совершенном хладнокровии и здравомыслии. Я не наемный убийца, не киллер. То есть никакие меркантильные соображения не бередят мою душу. Денежный личный вопрос я решаю совершенно противоположным, скорее нечистоплотным способом.
Для меня устранение из этой жизни существа, которое подразумевает себя человеком – это своего рода последнее прибежище, единственная страсть, удерживающая меня в этой жизни, питающая мой дух, что ли. Причем эта несколько странноватая страсть не есть самозабвение, которая поглощает и поглотила все мое существо, мою тоскующую душу.
Эта любопытная неутолимая страсть превратилась как бы во вторую мою натуру, влезла, пропитала все поры моей рефлексирующей интеллигентской души, – стала обыденной рутинной привычкой. Привычкой болезненной и уже давно не приносящей более-менее длительного душевного спокойствия, равновесия, созерцательности.
И все равно я льщу себя надеждой, что все мои справедливые жутковатые деяния – это истинное мое творчество.
Жить талантливым убийцей – совсем не просто…
Но в последние годы радость от блестяще проделанной работы странным образом перестала посещать меня. Вернее, застревать во мне, будоража однообразие жизни миражными, мифическими праздничными блестками и серпантинами. Более того, в моей натуре стала преобладать угрюмость, неприятие и раздражительность, какой-то стариковский мудрый пессимизм, – мол, какая кому разница. Пять или восемь трупов будет в моем личном годовом послужном списке? Не станет от моей работы чище, здоровее, счастливее в этой солнечной действительности. И, следовательно, нужно уйти. Уйти добровольно из нее. Более-менее с порядочной биографией, написавши которую в назидание несмышленышам-потомкам, завещать ее близкому другу.
Не однажды прокрутив в собственных мозгах подобную стариковскую ересь, я не претворял ее в действительность по двум элементарным причинам.
Во-первых, друга, которому я смог бы доверить описание своей истинной творческой биографии, у меня нет, и, видимо, никогда не будет. Всех более-менее близких моей душе существ я собственной волей перевел в иной мир. Загробный, из которого некоторые особенно притягательные, дорогие для моего сердца навещают меня. Навещают со словами благодарности и нежности.
Ну, а во-вторых, я все никак не удосужусь усадить себя за написание мемуарных тетрадей, которых наверняка бы случилось не менее чертовой дюжины.
И потому несколько потосковав, наедине… наедине с единственной своей многолетней подружкой-утешительницей – кристалловской «Столичной», – я вновь со скрываемой, негромкой дрожью сердечной ощущал в себе, в своем бестелесном существе, которое и называется душою – зудение беспрерывное, ежедневное, сводящее с ума и повергающее в жесточайшую депрессию: сердечную черную скуку, если мне, по каким-то не зависящим от меня обстоятельствам, не удается совершить свой творческий акт – акт очередного убийства, – и только совершивши, отправивши намеченную жертву в бесконечный путь, который зовется одним ласковым словом – смерть – я вновь на какое-то короткое удивительное время чувствовал себя приобщенным к этой земле, к этой местности, к этой стране, в которой довелось мне появиться на свет божий, в этом моем теперешнем обличии, с этим скучающим сердцем, тоскующей душою, с мозгами, переполненными черт знает чем…
Чего скрывать от себя-то: с недавних пор я пребывал в состоянии графоманствующего графа Толстого, который не испачкавши, не измаравши очередную партию девственно чистых порубленных рулонов бумаги, не чувствовал себя нужным на этой земле, среди этого множества родных и пришлых физиономий, лиц и ликов.
Я когда-то не верил этому состоянию, считал его кривлянием, показухой художника, который не изживши из себя накопившееся художество, готов изойти к самому себе неразрешимой ненавистью и готов оттого добровольно уйти в иные запредельные миры. И если бы только гениальное вымарывалось на листы, – ведь сермяжная ремеслуха перла, напирала, вываливаясь через край добровольного каторжника.
Возможно, у художников, у сочинителей ремесленная размазня неизбежна. Мое же ремесло не предполагает лишь одной мастеровитости и натасканности. При этом, как и профессиональный поднаторелый беллетрист, я не нуждаюсь в каких-то специальных сверхсложных приспособлениях.
Руки, голова – вот, собственно, и все приспособления.
Все остальные тонкости всегда при мне, точнее, во мне, в моей сущности человеческой. Мои нервы, моя интуиция, а впрочем, и потовые железы всегда в моем распоряжении.