Это был далеко не первый случай, когда меня считали гостем в своем же городе. Для меня это было плевое дело. Я мог бы быть хоть ближайшим родственником этого типа, о существовании которого он даже и не подозревал, и тем самым подыграть ему, превратив всю эту сцену в незабываемый фарс… Но ведь он так старался, так играл передо мной! Как можно посягать на святое?
– Вы на какой улице или, позвольте, в какой гостинице остановиться решились? – спросил он все также вежливо и деликатно в своей чванной манере.
– На Лесной.
Что и говорить о реакции человека, когда дело касается этой улицы. Лицо попутчика на мгновение будто застыло – только хлопающие глаза идиота, вперившиеся в стекло, выдавали эмоции. Он выждал несколько секунд, будто их достаточно для того, чтобы завести новую пластинку, а затем по новой:
– Вы где-то учитесь или уже работаете? – все так же мягко и подливисто, как ни в чем не бывало, заливал он мне в уши. – Впрочем, в городе сейчас проблемы с работой, да еще какие проблемы! Молодежь и старики одинаково рвутся в Бюро, простаивая по нескольку часов в очереди, готовые на какую угодно подработку, лишь бы не возвращаться ни с чем. Да еще и эта трагедия с господином Шпруцем… Такая трагедия… Мне повезло сохранить за собой место, чего не скажешь про моих коллег, да и не только их, признаться вам. Я, знаете ли, – подсаживаясь ближе ко мне, сказал мужчина, – был в вынужденном отпуске – так называет его Начальство – и надеюсь по возвращении… Хотя, чего уж там…
И он наконец затих, уставившись в серую наволочку, позабыв вовсе и о виде за окном, и о плато, и всей прочей радости туризма. Угрюмость передалась и мне, и дело было не только в прервавшемся монологе, но до меня наконец стал доходить смысл услышанного: работы в городе не было, и это значило только одно – я зря тащился в родные развалины! О, Поднебесье! И ведь она соврала мне! Вернуться домой, чтобы сгнить – так это выглядело теперь со стороны! Я начал проклинать письмо, отчасти завлекшее меня обратно, затем переключился на автора письма… о! такого лживого и пакостливого со своими мелкими интрижками и недомолвками каждый день, в каждой строчке: все эти обещания и заверения как сгнившая кровавая корочка на моем чертовом окольцованном мизинце без кольца, который кровоточит каждый раз, когда я думаю о ней!.. О! потом дерьмо полилось на город в виде осадков (читать об этом в новостных лентах, когда меня не станет), далее на его блядовоспитанных жителей, дерьмо на головы всех тех, кого я лично знал, на всех тех, кого бы я никогда в жизни не хотел бы знать, но ведь знал же, на этого кретина, допустим, что сидел передо мной и хлюпал своим тонким голоском, почти визжал и жаловался на жизнь и несправедливость, хотя обязательно знал и был предупрежден, с чем будет иметь дело, когда речь заходит о Бюро… Дерьмо лилось и на главных виновников, куда без них (из земли их не выкопаешь, увы), и только потом, когда чан опустел, оно закончило литься по капельке на мне, и я был благодарен за все опустошения, что посылала мне вселенная…
Весь оставшийся путь я провел наедине со своими мыслями, как это делал мой поникший попутчик, как это делали, собственно, все, кто возвращался в Город, думалось мне. Я не стал вдаваться в подробности вдруг нахлынувшего угрюмого настроения своего ближнего хотя бы потому, что для моей собственной угрюмости нашлись куда уж более веские причины. Мысленно я все еще лелеял содержимое письма, ведь обстоятельства не могли быть настолько переменчивыми, ведь не мог и Он неожиданно выздороветь, чтобы окончательно убить всякий смысл возвращаться в богом обделенную дыру – так, во всяком случае, думалось мне. Я в это верил…
За окном чередой появились первые привокзальные колонны. Или это были вросшие в кафель люди? Колонны побольше смешивались с покрытыми верхушками колонн поменьше, чем-то напоминая вырубку леса. Напрасно было пытаться выловить среди них что-то человеческое, тем более что-то знакомое, девочку-ангела из моего детства. Глупо, конечно, но я отчего-то верил, что она должна быть там, за непробиваемым стеклом невежества, должна быть одиноким стволом на фоне разросшегося леса. Взаимное заблуждение: она – насчет того, что будет, я – насчет того, что есть…
– Вот мы и подъезжаем к Аште, н-да… – заговорил вдруг мой попутчик, почувствовав наравне с другими некий позыв к движению, – дайте о себе знать, как только будете поблизости от Бюро – я достаточно часто теперь буду совершать туда визиты (читай, ошиваться). Конечно, в Бюро может что и измениться – всякое, само собой, бывает. Я вот, например, несколько месяцев туда не заглядывал с моей отлучки, а несколько месяцев для такого заведения… Тем более со смертью Шпруца, говорят, там все с ног на голову перевернули. Быть может, быть может… – призадумался он, точно взвешивая, стою ли я того, чтобы сказать, что у него на уме. – Впрочем, всего доброго, – как бы откланиваясь, сказал мужчина, поспешно скрывшись в коридоре.
Ни имени, ни фамилии, ни должности. Зачем? Как мне вас найти в Бюро? Неважно, найдете.
«Конечная», – голосила уставшая проводница, заглядывая поочередно в каждое купе. Пассажиры пришли в движение, как мошки, обеспокоенные включением света. Коридор был забит еще до того, как поезд успел остановиться: там, где не мог поместиться человек, стояла его поклажа, чьим представителем в очереди она являлась. В конце концов узкий проход забился под завал сумками, люди притирались друг к другу, создавая иллюзию движения в вагоне, как бы выкрикивая: «Быстрее, на волю! Мой хлеб!» Самые терпеливые продолжали сидеть в своих купе, дожидаясь, когда в коридоре станет пусто, и покидали вагон фактически наравне с первыми.
Вагон опустел, как пустеют души в саморазрушительном экстазе, как пустеют кошельки транжир и проходимцев, еще более обезумевших Достоевских, которые не могут удержать банкноты «еще-и-еще» игровым столом, как бы ни зашивали кошелек и ни молились на коленях под вечер, как пустеют глаза и сердце бесплодной матери в конце месяца, как пустеют пачки сигарет поздно вечером, когда ты идешь в ночь, ни черта не видя перед собой, жалея, что на холодильнике в коробке лежала последняя сигаретка, затем затяжка (долгая, будто бы дрожишь перед Богом), жажда дождя и света, звезды в глазах и одинокая ночь в тени многоэтажек, а завтра старый добрый день и… Боже! теперь я понимаю, зачем ты наводнил мир страданиями – полый вагон в полом мире.
Когда терпеть тяжелый взгляд проводницы стало совсем невмоготу, я выбрался наружу, к миру, что уместился в чане с кашей, в котором долгое время варилась Ашта. С того момента, как я прибыл в город, меня не покидало ощущение отчужденности от всего остального мира, как будто старые городские ворота захлопнулись за последним вагоном, заперев нас всех в одном гадюшнике. Дух изоляции ветром обдувал паутины вокзального свода, проникал под кожу и мысли самым нестерпимым зудом, в кошелек и карманы брюк опустошительной нуждой, в забитый стульчак рано утром известно чем, и даже если на одно лживое мгновение в дурную голову могла закрасться шальная мысль, что свобода лежит где-то там, за пределами черепной кабинки – только отопри пыром дверь и выброси ненужного себя с той краюхи плато, где заканчивается город, где ты оставил свое достоинство и любовь к жизни, за секунду до окончательного падения твои легкие набьются невыносимой гарью и пылью, что висели над городом заместо облаков, и всякое желание, и даже помыслы о том, чтобы сбежать отсюда, осядут той же зудящей пылью из головы, где мечтания и сны о хорошей жизни, где обещания и глупые слова, в которых задыхался я с ней, лежа в одной постели, в одной норке, такие несбыточные и такие наивные, эти обещания, что просто до слез, как подумаешь о них поздней ночью… И все так напрасно и тщетно, что снова стоишь упырем на вокзале, с виду такой невозмутимый – мол, что вам от меня еще надо, черти?! я уже заплатил за все своей дрянной кровью! но изнутри такой сломанный, потому что все в мире причиняет боль так или иначе, все в мире соткано из ночных слез, в которых стыдно признаться перед людьми, а они вещают тебе со своей горы – мол, теперь ты готов ко всем счастьям жизни своей, забирай свои трухлявые манатки и уматывай к черту из этого города, потому что никто тебе тут больше не рад… Мало кто приезжал в эту дыру (постыдные туристы) и еще меньше народу уезжало, и вот что было обидно: родиться или умереть здесь было одинаково скверно, но что было в особенности скверно, так это прожить всю жизнь в Аште, не ведая, что за ее пределами где-то там живет целый мир, что цветет как бутон и раскрывается в своей могучей безмятежности и тиши где-то там, в выси, колышется и не ведает о мирской суете, который даже и не подозревает, изредка поглядывая на нас, на букашек, о существовании в себе такого замкнутого паразита-городка, каким была Ашта все время своего существования. Бюро, господа, какое-то жалкое плато на двух столбах, что еще почему-то не рухнуло – кому какое есть дело? Я был рожден во всем этом, теперь моя жизнь превратилась в дерьмо. Куда бы я ни приезжал, я везде натыкался на одни и те же проявления Ашты, будь то табачная будка в двух шагах от вокзала или же бесконечные автобусные парковки, набитые маршрутками, где тут же, на месте, полутрезвые жадные водилы в щетине и пустяковом разврате, что два и два сложить не могут, но обязательно тебя научат, как обходиться с Начальством, готовы за шесть соток сожрать своего брата у тебя на глазах и увезти тебя хоть в мешке, контрабандой из города, если найдется достаточно желающих придурков, таких же отчаянных и бестолковых, как и ты, готовых платить за это реальные деньги. «Время, время!» – кричат они, готовые уехать уже без тебя с твоими вещами в багажнике, в такой суете и спешке, будто можно было еще на что-то успеть, но я опоздал, к своему несчастью, на все в этой жизни. Теперь мне оставалось горевать о слезах матери, что в бессмертных муках вытолкнула меня на свет лишь для того, чтоб я наблюдал и впитывал все это многообразие мира из своего подвальчика, в подполье, в надежде хоть на какое-либо откровение, как мне прожить свою эту жизнь, выглядывая хоть изредка наружу, в мир.