Неземная скука «вечных возвратов», повторяющихся снов: «все это уж было когда-то», – вот что в русских реакциях всего отвратительнее.
Никитенко – не Тацит; но иные страницы его напоминают римского летописца, может быть, оттого, что нет во всемирной истории двух самовластий более схожих по впечатлению сумасшествия, которое производит низость великого народа. Ибо что такое самовластие, возведенное в степень религии, как не самое сумасшедшее из всех сумасшествий?
* * *
Митрополит Филарет пожаловался Бенкендорфу на один стих Пушкина в Онегине:
Митрополит нашел в этом оскорбление святыни. Цензор на запрос ответил, что «галки, сколько ему известно, действительно садятся на кресты московских церквей, но что, по его мнению, виноват здесь более всего московский полицеймейстер». Бенкендорф написал митрополиту, что дело не стоит того, чтобы в него вмешивалась такая почтенная духовная особа.
Если это легенда, то до чего нужно дойти, чтобы поверить ей.
«В средние века жгли за идеи и мнения, но, по крайней мере, каждый знал, что можно и чего нельзя, – заключает летописец. – У нас же бессмыслица, какой мир не видал!»
Потерпев поражение в войне с московскими галками, митрополит нашел поддержку в министре народного просвещения, Уварове, который приказал, чтобы профессора философии во всех русских университетах руководились в своем преподавании статьей, напечатанной в «Журнале М. Н. П.», где доказывалось, что «все философии вздор и что всему надо учиться в Евангелии».
Никитенко вспоминает по этому поводу проект Магницкого об уничтожении в России преподавания философии, так как оно «невозможно без пагубы религии и престола».
Другой министр народного просвещения, князь Ширинский-Шахматов, утверждал, что «польза философии не доказана, а вред от нее возможен».
Понятно, что, с этой точки зрения, все философские системы в России не более, как те галки, которые садятся на крестах и пакостят.
Да и где уж тут философия, когда один цензор в учебнике арифметики запрещает ряд точек, поставленный между цифрами, подозревая в них вредный умысел; а другой – не пропускает в географической статье места, где говорится, что в Сибири ездят на собаках, требуя, чтобы сведение это получило подтверждение от министерства внутренних дел. Бесконечная переписка ведется о том, как ставить числа месяцев – нового стиля над старым, или старого над новым.
Одного ученого на университетском диспуте «О зародыше брюхоногих слизняков» за употребление иностранных слов объявили «не любящим своего отечества и презирающим свой язык».
Цензор пушкинского «Современника» до того напуган гауптвахтою, что «сомневается, можно ли пропускать известия вроде того, что такой-то король скончался».
В сочинении по археологии нельзя говорить о римских императорах, что они убиты, – велено писать: «погибли»; а греческое слово демос – народ – заменять русским словом граждане.
И опять вспоминается Магницкий, который доказывал некогда, что книга профессора Куницына, «Естественное право», напечатанная в Петербурге, произвела революцию в Неаполе.
О книге «Проделки на Кавказе» военный министр заметил Дубельту: «Книга эта уже тем вредна, что в ней что ни строчка, то правда».
Тот же Дубельт вызвал Булгарина за неодобрительный отзыв о петербургской погоде:
«– О чем ты там нахрюкал? Климат царской резиденции бранить? Смотри!»
Когда за философские письма Чаадаева запрещен был «Телескоп», издателей петербургских журналов вызвали в цензурный комитет: «все они вошли, согнувшись, со страхом на лицах, как школьники».
Цензоров тошнит от цензуры: «Цензура теперь хуже квартальных надзирателей. Из цензуры сделали съезжую и обращаются с мыслями, как с ворами и пьяницами. Тьфу! Что же мы, наконец, будем делать в России? Пить и буянить?»
На похоронах Пушкина обманули народ: сказали, что отпевать будут в Исаакиевском соборе, и ночью, тайком, перенесли тело в Конюшенную церковь. Бенкендорф убедил государя, что готовится манифестация; по улицам стояли военные пикеты, и в толпе шныряло множество сыщиков. Точно так же тайком увезли тело в деревню.
Жена Никитенко на одной станции, неподалеку от Петербурга, увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожей. Три жандарма на почтовом дворе хлопотали о том, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать дальше с гробом.
– Что это такое? – спросила она у одного из находившихся здесь крестьян.
– А Бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит, и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, – как собаку…
«Чтобы все, найденное мною неприличным, было исключено», – постановил Николай I о посмертном издании Пушкина.
Так похоронили того, кто сравнивал Николая I с Петром Великим и завещал, умирая: «Скажите государю, что мне жаль умереть, – был бы весь его».
Когда умер Гоголь, Погодина отдали под надзор полиции за то, что он выпустил свой журнал с черной каймою, а председатель цензурного комитета объявил, что не будет пропускать похвальных статей Гоголю – «лакейскому писателю».
«Уваров хочет, чтобы русская литература прекратилась: тогда, говорит, я буду спать спокойно».
«Да и к чему в России литература?.. Родная поэзия кнута и штыка…»
Наконец, самого Никитенко посадили на гауптвахту за то, что он пропустил в «Сыне Отечества» несколько шутливых слов о фельдъегере, «побрякивающем шпорами и крутящем усы, намазанные фиксатуаром».
Клейнмихель принял шутку на свой счет. Что такое в самом деле Клейнмихель, как не исполинский фельдъегерь? «Клейнмихель охмелел от царских милостей», – замечает Никитенко и далее рассказывает о бешеном волке, который, появившись однажды на петербургских улицах, перекусал множество людей.
«Сила его, – продолжает он о Клейнмихеле, – будет расти при дворе, по мере усиления к нему ненависти и презрения в обществе».
* * *
Большой Клейнмихель повторяется в бесчисленных маленьких, как солнце в каплях росы.
«Недавно два офицера, так, ради смеха, встретив на улице одного чиновника, совершили над ним грубое неприличие. Тот спросил у них: что они – сумасшедшие или пьяные? Они привели его на Съезжую, и оскорбленный должен был заплатить полицейскому пятнадцать рублей, чтобы тот отпустил его».
Гвардейские офицеры собирались пить. Двое поссорились, остальные решили, что чем выходить на дуэль, лучше разделаться кулаками. Действительно, надавали друг другу пощечин и помирились.
Офицер в маскараде Дворянского собрания в пьяном виде разрубил саблей череп молодому человеку, ничем его не оскорбившему.
Вот первые цветочки того хулиганства, чьи ягодки созрели в наши дни.
В корпусе мальчики освистали учителя-офицера. Сначала их секли так, что доктор, при этом присутствовавший, перестал отвечать за жизнь некоторых; потом лишили дворянства, разжаловали в солдаты и по этапу отправили на Кавказ. «Русское дворянство растит своих сыновей для розог, а дочерей для придворного разврата! – Ужас, ужас и ужас!»
«Но если иногда и загорается ужас, то гаснет тотчас же в той серенькой слякоти, которая определяется двумя словами: карты и скука. Во всех салонах царствуют карты и скука».
Это слишком знакомое нам состояние тихого террора, благополучного ужаса – не только в обществе, но и в народе.
«Гулял под качелями. Густые массы народа двигались почти бесшумно, с тупым равнодушием поглядывая на паяцев и вяло улыбаясь на их грубые выходки».
Однажды на Масленице 1836 года загорелся балаган Лемана. Когда начался пожар и раздались первые вопли, народ, толпившийся на площади, бросился к балагану, чтобы разбирать его и освобождать людей. Явилась полиция, разогнала народ и запретила что бы то ни было предпринимать до прибытия пожарных. Народ отхлынул и сделался спокойным зрителем страшного зрелища. Пожарная команда поспела как раз вовремя, чтобы вытаскивать крючками из огня обгорелые трупы. Зато «Северная пчела» объявила, что люди горели в удивительном порядке. «Государь сердился, но это никого не вернуло к жизни».