Дмитрий Мережковский
Россия в ожидании Апокалипсиса
Заметки на краю пропасти
© Мережковский Д.С., 2022
© ООО «Издательство Родина», 2022
* * *
Автобиография
Мой покойный отец рассказывал мне, что прадед мой Федор Мережки был войсковой старшина на Украине, в городе Глухове. Дед, Иван Федорович, в последних годах XVIII века, в царствование императора Павла I, приехал в Петербург и, в качестве дворянина, поступил младшим чином в Измайловский полк. Тогда-то, вероятно, и переменил он свою малороссийскую фамилию Мерёжки на русскую – Мережковский. Из Петербурга переведен был в Москву и принимал участие в войне 12-го года.
Отец мой, Сергей Иванович, родился в 1821 году в Москве от второй жены Ивана Федоровича, Курбской. Жил в Рогожской части, воспитывался в пансионе г-жи Либерман. Поступил на казенную службу в 1839 году. Служил сначала у оренбургского губернатора Талызина, потом у обер-гофмаршала гр. Шувалова помощником столоначальника, а затем столоначальником в придворной конторе. Должность эту занимал и при министре двора гр. Адлерберге в течение всего царствования Александра II.
В 1853 году женился на Варваре Васильевне Чесноковой, дочери управляющего канцелярией петербургского обер-полицмейстера.
Я родился 2 августа 1865 года в Петербурге, на Елагином острове, в одном из дворцовых зданий, где наша семья проводила лето на даче. До сих пор я люблю унылые болотистые рощи и пруды елагинского парка, где мы, дети, начитавшись Майн Рида и Купера, играли «в диких». Еще уцелела та сосна, на которой я устроил себе сиденье из дощечек между ветвями, чтобы там, на высоте, сидя, как птица, читать, мечтать и чувствовать себя далеко от людей, вольным, «диким». Помню, как мы забирались в темные подвалы дворца, где на влажных сводах блестели при свете огарка сталактиты, или на плоский зеленый купол того же дворца, откуда видно взморье; помню, как мы катались на лодке, разводили костры на песчаных отмелях Крестовского острова, пекли картофель и опять чувствовали себя «дикими».
Зимою мы жили в старом-престаром, еще петровских времен, Бауеровом доме, на углу Невы и Фонтанки, у Прачешного моста, против Летнего сада: с одной стороны – Летний дворец Петра I, с другой – его же домик и древнейший в Петербурге деревянный Троицкий собор. Квартира казенная, огромная, со множеством комнат, жилых и парадных, в двух этажах. Окна на север; комнаты большие, мрачные; обстановка торжественно-чиновничья. Отец не любил, чтобы дети шумели и мешали ему заниматься: мы проходили мимо дверей его кабинета на цыпочках.
Мне теперь кажется, что в нем было много хорошего. Но, угрюмый, ожесточенный тяжелой чиновничьей лямкой времен николаевских, он не сумел устроить семьи. Нас было девять человек: шесть сыновей и три дочери. В детстве жили мы довольно дружно, но затем разошлись, потому что настоящей духовной связи, всегда от отца идущей, между нами не было.
Я был младший из сыновей, и мать меня любила больше всех. Если есть во мне что-нибудь доброе, я этим обязан ей одной.
Когда мне было лет 7 или 8, я едва не умер от дифтерита. Только мать выходила меня.
Часто уезжая в долгие служебные командировки, за границу или на Южный берег Крыма, в Ливадию, где тогда жила больная государыня, отец оставлял детей на попечение старой экономки, ревелъской немки Амалии Христьяновны. Она была добрая, неумная, запуганная. Я ее не то что любил, а как-то детски жалел. Была у меня и старая няня, которая рассказывала мне русские сказки и жития святых. Помню темный угол с образом, с тихим светом лампадки и никогда не повторявшееся счастие детской молитвы. В церковь ходить я не очень любил: священники в пышных ризах казались мне страшными.
Иногда, по просьбе матери, отец брал меня с собой и Крым, где у нас было именьице по дороге на водопад Учан-Су. Там я впервые почувствовал прелесть южной природы. Помню великолепный дворец в Ореанде, от которого остались теперь одни развалины. Белые мраморные колонны на морской синеве – для меня вечный символ Древней Греции.
* * *
Я воспитывался в 3-й классической гимназии. То был конец 70-х и начало 80-х годов – самое глухое время классицизма: никакого воспитания, только убийственная зубрежка и выправка. Директор – выживший из ума, старый немец Лемониус, очень похожий на свою фамилию. Учителя – карьеристы. Никого из них добром помянуть не могу, кроме латинского учителя Кесслера, автора известной грамматики; он тоже добра нам не делал, но, по крайней мере, смотрел на нас глазами добрыми.
С товарищами я мало сходился: был нелюдим и застенчив. Несколько ближе, и то не очень, сошелся с Евг. Соловьевым, впоследствии публицистом и критиком (теперь уже покойным); но и с ним – не по сходству, а по противоположности: он был скептик, я уже и тогда немного мистик.
Лет 13-ти начал писать стихи. Помню две первые строчки первого стихотворения:
Сбежали тучи с небосвода,
И засияла в нем лазурь.
Это было подражание «Бахчисарайскому фонтану» Пушкина. Тогда же написал первую критическую статью, классное сочинение на «Слово о полку Игореве», за которое учитель русского языка Мохначев поставил мне пятерку. Я чувствовал такую авторскую гордость, которой потом уже никогда не испытывал.
1 марта 1881 года я ходил взад и вперед по нашей столовой в нижнем этаже дома, сочиняя подражание Корану в стихах, когда прибежавшая с улицы прислуга рассказала об оглушительном взрыве, слышанном со стороны Марсова поля и Екатерининского канала через Летний сад. Отец приехал к обеду из дворца весь в слезах, бледный, расстроенный и объявил о покушении на жизнь государя.
– Вот плоды нигилизма! – говорил он. – И чего им еще нужно, этим извергам? Такого ангела не пощадили…
Старший брат, Константин, студент-естественник (впоследствии известный биолог), ярый «нигилист», начал заступаться за «извергов». Отец закричал, затопал ногами, чуть не проклял сына и тут же выгнал его из дому. Мать умоляла простить, но отец ничего не хотел слышать.
Ссора длилась долго, несколько лет. Мать заболела от горя. Тогда и началась у нее та мучительная болезнь печени, которая свела ее в могилу. Я всегда вспоминаю ее в образе мученицы-заступницы за нас, детей, особенно за двух любимых – за старшего брата и за меня.
В последних классах гимназии я увлекался Мольером и составил из своих товарищей «мольеровский кружок». Ни о какой политике у нас и речи не было, что не помешало мне получить однажды повестку из третьего отделения. Нас всех пригласили в известное здание у Полицейского моста, допрашивали и ни за что не хотели поверить, что мальчики лет 16-17-ти не занимались «свержением существующего строя». Если меня не арестовали и не выслали – я этим обязан только положению отца. Мать сумела скрыть от него это происшествие.
Я продолжал писать стихи. Отец гордился ими, отдавал их переписывать и показывал знакомым. Кажется, в 1879 году, когда мне было лет 14, он повез меня в Алупку, к 70-летней старухе гр. Елисавете Ксаверьевне Воронцовой. Я не знал, что имею счастье целовать ту руку, которую полвека назад целовал Пушкин.
В Петербурге в 1880 году, познакомившись у гр. Толстой, вдовы поэта, с Достоевским, отец повез меня и к нему. Помню крошечную квартирку на Колокольной, с низенькими потолками, тесной прихожей, заваленной экземплярами «Братьев Карамазовых», и почти такой же тесный кабинет, где Федор Михайлович сидел за корректурами. Краснея, бледнея и заикаясь, я читал ему свои детские, жалкие стишонки. Он слушал молча, с нетерпеливою досадою. Мы ему, должно быть, помешали.
– Слабо, плохо, никуда не годится, – сказал он наконец. – Чтоб хорошо писать – страдать надо, страдать!
– Нет, пусть уж лучше не пишет, только не страдает! – возразил отец.