– Да. А вы Антон Маркович?
Он слегка поклонился, церемонно приподнял головной убор, поглядел на нее с опаской и отвел глаза. Да он меня стесняется, поняла Тина. Какой славный! И чем-то на папу похож.
– Я так волнуюсь, – сказала она как можно мягче и приветливей. – Знаете, я редко хожу в картинные галереи, потому что живопись – не вся, конечно, а некоторые картины – очень сильно на меня действует. Не сюжетами, а, не знаю, внутренней мощью, сочетанием цветов. Я читала, что французские импрессионисты не имеют себе равных по части колористики.
– М-да, – промямлил Каблуков – нет, кажется, Клобуков. – Колористика, да… Собственно, дело в том, что Мария Кондратьевна не придет. Она мне позвонила, а у вас, насколько я понял, телефона нет. Ей с утра нездоровится, простыла. Говорит, ничего страшного, но лучше на улицу не выходить. Так что мы будем вдвоем.
– Я ее потом обязательно проведаю.
Он переминался с ноги на ногу, какой-то трогательно беззащитный. Нужно было брать инициативу, а то они так и будут тут топтаться. Обычно, встречаясь с новыми людьми, Тина испытывала неловкость и смущение, но сейчас ей хотелось только, чтобы деликатный и, видимо, не очень приспособленный к жизни академик перестал ее сторожиться.
– Идемте? – улыбнулась она. И вошла в дверь первой.
К ожидавшей у проходной полной дамы, очень похожей на Крупскую, тоже подошла безо всякого стеснения. Поздоровалась, представилась, объяснила про нездоровье Марии Кондратьевны.
– Заместитель директора музея по идеологической работе Скрынник. Здравствуйте, товарищ академик.
Дама протянула руку только Клобукову и потом все время обращалась исключительно к нему. Тины здесь словно и не было, что ее отлично устраивало. Она даже на несколько шагов отстала, чтобы не отвлекаться на комментарий – как и предсказывала Мария Кондратьевна, очень скучный.
– …В тех условиях партия решила, что нет необходимости занимать драгоценное музейное пространство произведениями упаднической культуры, вызывающими у психически здоровых людей лишь удивление и досаду. Партия нас учит, что всякая публичная экспозиция неминуемо становится актом пропаганды. Зачем же пропагандировать то, что привлекает лишь узкий круг пресыщенных гурманов, извращенный вкус которых не является нормой для советских людей. Они всегда отдавали предпочтение здоровому, гуманистическому течению искусства: Леонардо да Винчи, Рафаэлю, Тициану, Рубенсу, Рембрандту, Делакруа. Но в свете последних решений нашего правительства руководство музея взяло на себя ответственность, в сугубо информационных целях, рассчитывая на возросший уровень сознательности москвичей…
Тина остановилась как вкопанная перед картиной, на которой совершенно голая женщина, как ни в чем не бывало, сидела на траве, у накрытой скатерти, перед двумя одетыми мужчинами. Это и был «Завтрак на траве», про который говорил завредакцией.
Какая пошлость – предлагать, чтобы Тина изобразила такое перед коллегами! Как могла Анна Львовна, интеллигентная женщина, смеяться этой с позволения сказать шутке, уместной в какой-нибудь казарме!
– Минуточку, Эльвира Иосифовна, подождем, пока Юстина любуется Эдуаром Манэ.
– Нет-нет, эта картина мне совсем не нравится, – поспешно сказала Тина, отходя.
– По крайней мере там изображены люди, похожие на людей. Чего не скажешь, например, – сопровождающая показала на огромное сине-оранжевое полотно, занимавшее половину стены, – про сугубо формалистское панно Матисса «Танец».
Остановились перед ним.
– Вам как? – тихо спросил академик.
– Не знаю, – пробормотала Тина. – Разве что цвета…
– Я тоже к Матиссу равнодушен, – оживился Антон Маркович. – Во времена моей юности все сходили по нему с ума. Один знакомый отца, некий Бердышев, приобрел две картины, мы ходили смотреть. Все восторгались, а я чувствовал себя дубиной.
Вот в следующем зале у Тины от волнения закружилась голова. Почти каждая картина здесь была потрясением. Одни холсты отталкивали от себя энергетическим ударом, но не позволяли отвести глаз. Другие, наоборот, будто втягивали. Эти, вторые, ей нравились больше. Но и первые, агрессивные, были очень, очень хороши.
Тина шевелила губами, запоминая имена художников.
Откуда-то издалека неслись лишенные всякого смысла слова:
– … В то самое время, когда наши передвижники поднимали острые социальные проблемы и творили искусство, понятное народу, западная живопись все глубже увязала в болоте элитарного эстетизма, скатившись из относительно демократичного импрессионизма в откровенно декадентский постимпрессионизм, а затем и в кубистскую заумь…
– Я вижу этот зал вам понравился больше, – негромко сказал Антон Маркович, медленно двигаясь за экскурсоводшей.
– Это чудо. Особенно Монэ! Который через «о», Клод. Посмотрите на этих чаек! Господи, я слышу их крик, чувствую запах тумана!
– Да, прекрасно.
Они постояли рядом. Молча.
– Идемте к Пьеру-Огюсту Ренуару, – позвала товарищ Скрынник. – Этот художник хоть и принадлежал к импрессионизму, но развивал в своем искусстве здоровое рубенсовское начало. Его работы дышат любовью к человеку, оптимизмом и гуманизмом. От них остается ощущение «и жизнь хороша, и жить хорошо», как писал Владимир Маяковский.
Несмотря на то, что работы Ренуара чем-то там «дышали», Тине они тоже очень понравились. Конечно, многовато румяных щек и упитанной плоти, но общий эффект действительно какой-то пьяняще-радостный. Смотришь – и щекочет в носу, как после бокала шампанского, которое пили в редакции в день выхода древнегреческого словаря.
Она обернулась, чтобы посмотреть, действуют ли эти картины на Антона Марковича таким же образом.
Оказалось, нет. Он застыл перед одним портретом – с совершенно перевернутым, даже трагическим лицом.
Заинтригованная, Тина приблизилась.
Ничего шокирующего. Обворожительная, полная жуа-де-вивр, жизненной радости, молодая женщина с блестящими смеющимися глазами. Абсолютный шедевр. Подпись «Жанна Самари».
– Почему вы так смотрите на этот портрет? Он вам кого-нибудь напоминает?
Совсем не в Тининых привычках было задавать подобные вопросы малознакомым людям, но с Антоном Марковичем она чувствовала себя на удивление свободно.
Он уставился на нее чуть ли не с ужасом:
– Как вы догадались? Нет, внешне не похожа, но…Но…
Нервно потер лоб, передернулся, будто отгоняя какую-то мысль или видение.
– Извините… Извините… Спасибо, Эльвира Иосифовна, мне нужно идти… У меня срочное дело, я совсем забыл… Неважно!
Махнул рукой и в самом деле ушел, большими быстрыми шагами.
– Вы его чем-то обидели? – сурово спросила заместительница директора, не слышавшая их разговора. – Что вы ему сказали?
– Ничего, – растерянно произнесла Тина, глядя вслед Клобукову.
Какой странный! И почему его так жалко?
Беседы с Пифией
Мало кому так повезло в жизни, как мне, часто думала Епифьева. Конечно, она знала про себя, что является стопроцентно «полуполной» и склонна во всём находить плюсы, но дело не в субъективной оценке. Она и объективно всегда была феноменально везучей, а если какие-то события вначале представлялись жестоким ударом судьбы, то потом неизменно оказывались ее щедрым подарком.
Невозможность продолжать работу вместе с любимым Учителем казалась – и была – огромной, невосполнимой потерей. Еще и весь мир тогда, в четырнадцатом, вдруг повел себя, словно шизофреник в суицидальном раптусе, а потом начались испытания гражданской войны, ценность отдельной человеческой жизни упала до нуля, и возникло ощущение, что прежняя цивилизация издыхает в корчах, а при новой, классовой-массовой, лозунговой-плакатной, политически грамотной бережно подбирать код к сейфу человеческой психики никому не понадобится – эпоха взламывает души стальным ломом.
И что же? Одиночное плавание стало величайшим благом. Иначе «Мари Эпи», как называл ее профессор, так и осталась бы старательной ассистенткой, не вышла бы из тени гения и считала бы себя «освоителем». Какое это было бы заблуждение, какая потеря! Вынужденная независимость вывела ее на путь «искательства», заставила пойти собственной дорогой. Сколько там было удивительных озарений, пьянящих побед, интересных ошибок, а сколько захватывающих встреч!