– И когда?
– Он пока не решил.
– А когда сказал?
Мэри замялась.
– Он… Он не прямо сказал, просто сказал, что поженимся. Я надену белое платье, он – костюм. Посидим в рюмочной, отметим.
– Ты лжёшь. Maman никогда не допустит, чтобы свадьба проходила в рюмочной!
– А что, предыдущая жена была богаче и оплатила банкет в ресторане на Невском?
– Не понимаю, о чем ты.
На террасу вбежала Катя и замахала руками.
– Хватит болтать, идите внутрь, – крикнула она, злясь на беспечность Мэри. Так часто бывает – яркие и необычные события злят нас, когда мы являемся их участниками, хотя посетители кафе отдали бы любые деньги за спектакль, и приходили бы снова и снова, будь он ежедневным. За Мэри и Мариной прошмыгнула в кафе длинная аристократичная тень.
Мэри напротив Марины. Несколько лет разницы – и вот уже две пропасти глядят друг на друга в голодном разочаровании. То Алена, то Катя заглядывали к ним в созданную наспех вакуоль враждебности, но быстро уходили – мало кто выдерживал флюиды женской ненависти, не имея к этому отношения.
– Вцепилась. Вцепилась, как кошка цепляется за котят, да только что тебе он? Птица перелетная, ястреб он, что ему ты?, – Марина цокала языком, как прокатная уставшая лошадка. Цок-цок.
– Ястреб? Все мы ястребы больше, чем он. Ты, я, мать твоя… Птицы хищные. А он? Голубь. Форменный голубь твой брат. Ненавидите меня? Ненавидьте. Своих ненавидят, дружат с теми, кто ниже. А если я – ваша?, – Мэри ударила себя по груди и взметнулась бровями. Марина молчала и смотрела в сторону.
– Боишься, что квартиру у тебя отниму? Ты за этим пришла? Наследство стеречь? Смешные вы, ей богу. Да когда до детей дойдет, я уже со ста другими буду. И ты это знаешь. Зачем он мне сейчас? Я не знаю. Люблю его? Я не знаю. Хочу его? А если и так. Вот получу – решу. Дерзкая я, понимаешь? Некуда мне идти. Только замуж.
Мэри хлопнула кулаком по прогорклой стене, измазанной маслом и салом.
– Пышками торговать? Да черт бы их побрал, эти пышки, поэтические вечера, грязных мужчин, нечистотных женщин. Могу я хоть на миг стать порядочной, чтобы доказать, что я – такая, как ты, например? Что ты нос вор-р-ротишь? Что глазами вертишь? Не то говорю? Не могу я по-барски жить до тридцати четырех лет, отказывать Игорям и режиссером. Что смотришь? Что смотришь, коренная петербурженка?
– Ленинградка.
– Что?
– Я в Ленинграде родилась, – ответила Марина и замолчала. Она пришла воевать, а вот убивать забитую в угол курицу – не хотела. Мэри смотрела исподлобья, как ребенок, зажавший в монету кулачок. За неё было обидно и больно, и сестринская любовь полнилась в Марине с каждой секундой все более. Брата было уже не так жалко – буйный он был и буйным бы остался. Не знала она, как любить брата, этого взбалмошного героя газетных полос. Но Мэри, такая простая и понятная Мэри, как будто с Марины писаная, только моложе и неопытнее, еще с верой в то, что после свадьбы будет вторая, что будут мужчины, что женщины с каждым годом становятся сильнее и могут позволить себе больше, ах Мэри…
– Как же ты глупо тратишь время, Машка, – горько усмехнулась Марина. Мэри молчала – она заметила в сквозившей улыбке нечто, чего боялась сама.
– Знай же, что, как бы я тебя по-женски не уважала, Мэри. Хоть ты и бойкая женщина, и труженица. Но препятствия мы тебе чинить обязаны. Это наша доля такая, Мэри. Нравишься мне ты до ненависти. Хорошая ты. Хорошая. Лучше всех нас, проклятых пылью антресолей и хрустальных ваз, – Марина встала из-за стола и покачала головой, – Зря ты это затеяла. Maman мезальянса не допустит.
Белый халат удалялся в дымке кафейных углов. Мэри осознала всю глубь одиночества, но было уже поздно. Она сказала, да и летчик не спорил с ней, да и вся улица слышала, что Мэри наденет белое платье, а летчик – черный пиджак, посидят они в пышечной, выпьют. Что будет свадьба, а потом запах котлет, а потом целая вечность и гробы, гробы, гробы…
– ГРОБЫ!, – вскрикнула Мэри, ухватившись за белые, налитые золотом рязанских полей кудри и ямочки на щеках. Она трогала лицо, как будто чувствовала его впервые. Свое молодое лицо. К ней подбежала повариха и начала промакивать потный лоб салфеткой, потом одумалась, вытерла лоб угольным передником и вернулась на кухню. Мэри осталась одна – уже не первой свежести, в гробовом молчании хоронящая мечты, с черным крестом на лбу.
Ждал он долго, днями, неделями ждал, но птица все не появлялась на крыше. Мимо пролетали тысячи птиц, но прекраснейшая из них отпустила его, как морок, забыла, оставила на века. Летчик приходил на крышу каждый день – пустота. Мрак. Забытье. Он приносил шампанское и дорогую ветчину. Ах да, птица была зла, и он решил отказаться от мяса, есть зерно и просо, искал полбу в магазине – нашел. Купил. Давился сырым, но ел. Было что-то в этом хрусте – нежное, терпкое, дикое. Он так хотел крылья, что ел зерно насухую. Потом выбрал что-то между человеческим и птичьим – хрустел спагетти. Брал одну и стачивал без остатка. Страдал. Ждал. Верил.
Он возвращался после работы и кидался к матери на поклон, но отвергала его тетя Софочка, как неродное, безумное дитя. Нет хуже ничего в жизни, чем мать, что отвергает свое дитя, но тете Софочке ничего уже было не страшно. И она говорила "нет". Хорошо, не говорила. Просто осматривала летчика с нечищеных ботинок до глупых, неудачных мужеских плеч, резко квадратеющих на фоне извилистых петербуржских обоев в три слоя. Осматривала и роняла с губ презрительное:
– Что ж ты за человек такой, летчик.
– Меня зовут Григорий! Гриша! Помнишь ли ты мое имя, мать?, – кричал летчик в пустоту коммунальных квартир.
– Помню. Но профессия кормит, а имя твоё… Кому оно нужно, это имя. Вот Мэри – Машка. И что?, – тетя Софочка держалась за голову, как пьяный боцман держался за палубу в шторм.
– Не трогай её!
– Трону. Только приведи её к нам – буду трогать до её истерики.
– Да рязанская она. Чем ты её, петербурженка, проймешь.
– Буду морщить нос каждый раз, когда говорит "звОнит".
– Не говорит она так. Чертова ты снобка.
– Спрошу про жадину-говядину.
Летчик остановился в ужасе – как далеко зашел их разговор.
– Жадину-говядину?
– А ты и не знаешь, – всплеснула руками мать и зашагала по квартире, – Вот по всей стране говорят "Жадина-говядина, …?"
– Турецкий барабан?
– Ха! Вот дурак. Запоминай, – тетя Софочка закурила и вертела сигаретой перед носом летчика так и этак, – Коренные петербуржцы должны отвечать "Пустая шоколадина". Если кто-то говорит "Соленый огурец" или "Турецкий барабан" – не наш. НЕ НАШ. НЕ КОРЕННОЙ.
– Да какое это имеет значение, maman?
– Прямое. Чужака в дом ведешь!
– Мама, мамочка!, – летчик подошел к матери и нагнулся, чтобы обнять, – Ну почему ты её так не любишь? Неужели вся остальная страна для тебя не родная? Неужели бедная девушка вынуждена быть изгнана только за квадратное лицо? За то, что не ценит она дожди и непогоду, не знает, что тот розовый дворец – Белосельских-Белозерских, не знает про эрмитов и никогда не видела Мозаичный дворик? Ну? Свожу я её на улицу Джона Леннона, посидим в Этажах на крыше, погуляем по Новой Голландии. Все места покажу, разве это главное? Мама, мамочка. Мама.
– Сколько тебе лет, а все "мама". Устала я. Хватит, – тетя Софочка вырвалась из объятий и скрылась в темноте коридорных углов, – Чужая. ЧУЖАЯ.
Летчик заломил локти в бессилии и пошел искать сестру. В первой комнате были мыши, во второй – сохли масляные полотна, в третьей – играл еврейский квартет, а в четвертой зубастое пианино с оторванной крышкой скалило душу. В пятой сестру летчик не нашел, но знатно задержался – там звучали песни Гребенщикова, что-то про Вавилон и пыль. Летчик устал искать. Марина вышла на беззвучный зов сама – устала ждать глупого брата.
– Ну?
– Прости меня.
– За что?
– За то, что хочу быть живым.