И верно: все узы, связывавшие ее с жизнью, были порваны. Она видела, как покачнулся, упал и умер ради нее Сальвато, и дитя, охранявшее ее, поторопилось до срока, предуказанного природой, выйти из ее чрева. Казалось, то было знамение, что она не имеет права пережить того, кого так любила.
Теперь нетрудно было извлечь душу из этого несчастного, разбитого тела. То ли из жалости, то ли в согласии с ужасным церемониалом смерти, тюремщики спросили, не нуждается ли она в чем-нибудь.
У нее не хватало сил ответить, она лишь отрицательно покачала головой. Уведомление Фердинанда, что Сан Феличе находится в состоянии благодати и может умереть без исповеди, передали коменданту Викариа, вследствие чего священника вызвали лишь ко времени, когда ей предстояло покинуть тюрьму, то есть к восьми часам утра.
Казнь должна была состояться в десять, но бедная женщина, обвиненная в том, что по ее вине погибли Беккеры, обязана была еще публично покаяться перед их домом и на месте их расстрела.
В этом решении заключалась большая выгода для властей. Читатель помнит письмо Фердинанда к кардиналу Руффо, в котором король говорил, что не удивляется ропоту на Старом рынке, потому что в Неаполе уже неделю никого не вешают. А теперь казней не было целый месяц! Палачи опустошили тюрьмы почти полностью, и нечего было рассчитывать на подобные зрелища, чтобы держать в повиновении чернь. Казнь Сан Феличе пришлась как нельзя более кстати, и надо было сделать ее как можно более захватывающей и мучительной, чтобы угомонить на время свирепых зверей со Старого рынка, которых король Фердинанд вот уже полгода кормил человеческой плотью и поил людской кровью.
К тому же случаю угодно было удалить маэстро Донато, профессионального палача, и заменить его палачом-любителем Беккайо, что сулило приятные неожиданности возлюбленному народу его сицилийского величества.
Мы даже не пытаемся описать последнюю ночь несчастной женщины. Ее возлюбленный был убит, ее дитя мертво, она осталась одна на целом свете; измученная телом, искалеченная душой, лежа ничком на зловонном тюфяке в преддверии эшафота, на котором погибло столько мучеников, она пребывала в каком-то страшном духовном и физическом оцепенении; из этого состояния ее лишь на краткий миг выводил бой часов: она считала удары, и каждый из них кинжалом пронзал ее сердце; когда замирал последний отзвук, она подсчитывала, сколько ей осталось жить, голова ее снова падала на грудь, и она снова впадала в мучительное забытье.
Пробило четыре, пять, наконец, шесть часов, и наступил день. Последний день!
Он оказался сумрачным и дождливым, вполне соответствующим той зловещей церемонии, которой предстояло пройти при его свете: мрачный ноябрьский день, один из тех, что возвещают об уходе года.
В коридорах свистел ветер; проливной дождь хлестал в окна.
Чувствуя, что близится роковой час, Луиза с трудом приподнялась на колени, прислонилась головой к стене и, опираясь на нее, чтобы не упасть, принялась молиться. Но ни одна молитва не приходила ей на ум, вернее, она никогда не предвидела, что может оказаться в таком положении, и не знала подходящей для этого молитвы, так что губы ее просто лепетали слова, которые были стоном ее разбитого сердца: «Боже мой! Боже мой! Боже мой!»
В семь часов отворилась наружная дверь комнаты bianchi. Луиза вздрогнула, не понимая значения этого звука, но для нее всякий звук означал, что смерть стучится во врата жизни!
В половине восьмого она услышала тяжелые и словно спотыкающиеся шаги в часовне; потом дверь ее тюрьмы отворилась и на пороге возникло нечто столь же фантастическое и безобразное, как те существа, что порождают удушающие объятия кошмара.
То был Беккайо со своей деревянной ногой, изувеченной левой рукой, со шрамом на лице и вытекшим глазом.
За поясом у него, рядом с ножом живодера, был заткнут большой топор. Он смеялся.
— А, вот ты где, красавица! — проговорил он. — Я и не знал, как мне повезло. Мне было известно, что ты донесла на бедняг Беккеров, но не было известно, что ты любовница гнусного Сальвато!.. Он, значит, умер, — прибавил Беккайо. скрежеща зубами, — и я лишен радости прикончить вас обоих… Впрочем, мне трудно было бы решить, с которого начать!
Он спустился на несколько ступеней, что вели из молельни в тюрьму, и, заметив роскошные локоны Луизы, разметавшиеся по плечам, продолжал:
— Придется срезать эти волосы, а жалко. И он направился к узнице.
— А ну-ка встанем, уже время.
И грубым движением Беккайо потянулся к Луизе, готовясь схватить ее за руку. Но не успел он проковылять через комнату на своей деревянной ноге, как отворилась дверь комнаты bianchi и между палачом и его жертвой встал, раскинув руки и преграждая живодеру путь, кающийся в длинной белой рясе со сверкающими сквозь отверстия капюшона глазами.
— Вы прикоснетесь к этой женщине только на эшафоте! — сказал он.
При звуке его голоса Сан Феличе испустила страшный крик и, внезапно обретя силы, каких сама в себе не ожидала, поднялась во весь рост, опираясь на стену, словно голос этот, такой кроткий, испугал ее больше, нежели угрозы и насмешки Беккайо.
— Ей надо быть в одной рубашке и босой, чтобы совершить публичное покаяние, — возразил живодер. — Ей надо остричь волосы, чтоб я мог отрубить ей голову. Кто ее острижет? Кто снимет с нее платье?
— Я, — отвечал кающийся тем же кротким и в то же время твердым голосом.
— О да, вы! — молвила Луиза с невыразимым выражением, молитвенно сложив руки.
— Ты слышишь? — обратился кающийся к живодеру. — Уходи и жди нас в часовне; здесь тебе нечего делать.
— Я имею все права на эту женщину! — вскричал Беккайо.
— Ты имеешь право на ее жизнь, а не на нее самое; ты получил от людей приказ убить ее, я получил от Бога приказ помочь ей умереть. Каждый из нас должен исполнить полученный им приказ.
— Ее вещи принадлежат мне, ее деньги принадлежат мне, все, чем она владеет, принадлежит мне. Одни ее волосы стоят четыре дуката!
— Вот сто пиастров, — сказал кающийся, бросая через дверь часовни набитый золотом кошелек, чтобы заставить Беккайо пойти за ним. — Замолчи и уходи.
В подлой душе Беккайо какое-то мгновение скупость боролась с жаждой мести; скупость взяла верх. Сквернословя и изрыгая проклятия, он заковылял за кошельком.
Кающийся последовал за ним и притворил дверь, не плотно, но достаточно, чтобы скрыть узницу от любопытных взглядов.
Мы уже рассказывали, как велико было могущество bianchi, которые покровительствовали осужденным до последней минуты; во власти палача те оказывались лишь после того, как кающийся снимал с их плеча руку и говорил исполнителю приговора: «Этот мужчина (или эта женщина) принадлежит тебе».
Кающийся медленно спустился по ступеням и, вытащив из-под своего одеяния ножницы, приблизился к Луизе.
— Вы сами или я? — спросил он.
— Вы! О, вы! — воскликнула Луиза.
И она повернулась к нему спиной, чтобы он мог выполнить торжественный и мрачный обряд, именуемый подготовкой приговоренного к смерти.
Кающийся подавил вздох, поднял глаза к небу, и в отверстия полотняной маски можно было бы увидеть, что из этих глаз покатились крупные слезы.
Потом как можно деликатнее он собрал в левую руку роскошные волосы узницы и со всею осторожностью, чтобы не задеть ее шею ножницами, стал правой рукой медленно отрезать локоны, которые служили ей украшением при жизни и могли стать помехой в ее смертный час.
— Кому желаете вы передать эти волосы? — спросил кающийся, покончив со стрижкой.
— Сохраните их в знак любви ко мне, умоляю вас! — отвечала Луиза. Кающийся так, чтобы она не видела, поднес волосы к губам и поцеловал их.
— А теперь, — проговорила Луиза, с содроганием проведя рукою по обнажившейся сзади шее, — что мне остается делать?
— Вы присуждены к публичному покаянию босой, в одной рубашке.
— О, звери! — прошептала Луиза, оскорбленная в своей стыдливости. Кающийся, не ответив, вышел в комнату bianchi, у дверей которой прохаживался взад и вперед часовой, снял с гвоздя белую рясу кающегося, отрезал ножницами капюшон и принес ее Луизе.