– Я там работал, – сказал Иван.
Безула налил себе остатки водки, подозвал официантку и заказал ещё бутылку. Я понимал, что она – лишняя, но возражать не хотелось.
– Ты говорил, что идеи революции преданы и всё нужно начинать сначала, – сказал Иван.
– Все оказалось иначе: сами идеи были ущербны.
– Всё равно надо было что-то делать.
– Нас передушили бы, как мышей!
Иван ухмыльнулся. Он ухмылялся часто во время нашего разговора. Раньше у него такой ухмылки не было.
– Так все рассуждали, – сказал Иван. – П-п-потому и жили в-в-в дерьме. Я часто пускал в ход кулаки. На мясокомбинате воровали мясо, я устроил скандал. Меня выгнали. Но в-в-начале посадили в кутузку. Я устроился на рефрижераторные поезда. Там я т-т-тоже набил морду бригадиру за то, что в-в-воровал мясо. Как там воруют! Максим, весь мир в-в-ворует. Ты знаешь об этом? И я теперь в-в-ворую. Мои к-к-кулаки устали. С их помощью мир не переделаешь. Надо было по-другому.
– Мы бы сгнили в тюрьме.
– А что я делал здесь – не гнил?
Хмель туманил голову. Вещи потеряли чёткость, словно были написаны Камилем Коро. Дым от наших сигарет вился красивыми струйками и растворялся под люстрой.
– С-с-сегодня жизнь меняется, – говорил Иван. – Но без нас с тобою. Мы тут ни при чём.
Неожиданно я отметил, что вторая бутылка на две трети пуста. По обе стороны ресторана прибывали и уходили поезда. Когда вагоны трогались, казалось, что это не поезда идут, а ресторан с огромной люстрой, с картинами, с кухней, из которой несло пригоревшим луком, качнулся и поплыл…
Лицо Ивана стало ещё жирнее, словно его натёрли свежим салом. В недрах Иванова кулака покоилась рюмка; когда он пил, казалось, пил прямо из кулака. Я понимал, почему он хотел встретиться со мною – он хотел увидеть свидетеля. Свидетеля своих ранних мыслей и порывов. Он хотел убедиться в том, что эти порывы действительно были, что он действительно когда-то стоял на развилке дорог и мог выбирать. Он хотел заново пережить ту ночь, те мысли и чувства, до которых потом так никогда и не дотянулся.
– Мы г-г-решники с тобою, Максим, – сказал Иван сильно заплетающимся языком. – Мы большие г-г-грешники. Мы знали: что-то нужно д-д-делать, но не делали.
Мутные глаза Ивана уставились в стол, словно он там читал своё пророчество.
– Совесть, Максим, это такая з-з-зараза…
Мы расстались около восьми на Шепетовской платформе. Той же ночью Иван повесился в сарае на бельевой верёвке. Поскольку жил Иван за городской чертой, хоронили его на сельском кладбище. В дешёвом гробу, обитом красной тканью, лежал совершенно незнакомый мне человек. Его волосы были аккуратно зачёсаны на пробор, что несвойственно для Ивана. Его густые волосы всегда напоминали рощу, по которой прошёлся ветер. Лицо Ивана оплыло, стало широким. В ногах лежали георгины и астры, которые в изобилии цвели в соседних дворах.
Мама Ивана Елизавета Матвеевна не плакала. Она сидела у гроба, смотрела в одну точку и шевелила сухими губами. То ли читала молитву, то ли разговаривала с непутёвым сыном.
Проститься с Иваном пришли все одноклассники, кто был в городе, – человек восемь. К моему удивлению, пришёл и наш учитель математики Фёдор Борисович Амигуд. Мы шли рядом за машиной с открытыми бортами, в кузове которого на потёртом ковре лежал гроб с Иваном.
– Ты не знаешь, почему он это сделал? – спросил Фёдор Борисович.
– Жить, как жил, не хотел; а по-другому, видимо, не мог.
– Ты что-то знаешь?
– Перед той ночью мы с ним пили водку, вспоминали, как хотели начать революцию. Но не начали. Ивана это мучило.
– Вот как!
Я придерживал учителя под локоть, через поношенный пиджак чувствовал его высохшую лёгкую руку.
– Мальчики, – едва слышно произнёс учитель. – Мои дорогие мальчики.
Учитель повторил эту фразу несколько раз.
– Ты знаешь, – Фёдор Борисович, приостановился, заглянул мне в глаза, – Иван мог бы стать блестящим математиком. Я помню, как он, не зная ни одной формулы, ни единой теоремы, решил непростую задачу по тригонометрии. Точнее, рассказал, как её нужно решить.
– Вы тогда поставили ему пятёрку.
– Ты не поверишь, но я предчувствовал, что с Иваном случится беда.
Я с удивлением посмотрел на учителя.
– Это не так сложно. Дети перед тобой как на ладони. По тому, как думают, как говорят, как ведут себя, можно примерно угадать судьбу каждого. Иван обладал умом математика, кулаками боксёра и сердцем Дон Кихота. Это губительное сочетание.
Могила была уже вырыта. Гроб с Иваном поставили рядом на скамейку. Елизавета Матвеевна впервые взвыла, обхватив руками гроб. После такого крика у сердца больше не остаётся сил жить. Духовой оркестр заиграл похоронный марш Шопена. О крышку гроба глухо ударились комья земли.
* * *
Несколько дней после похорон я ничего не мог делать – думал об Иване. Как-то во второй половине дня поплёлся на вокзал, в ресторане занял столик, за которым мы недавно сидели. Пить не хотелось. Та же официантка с красивыми ногами, которая обслуживала нас с Иваном, принесла чашечку кофе.
– Вы сегодня только кофе? – улыбнулась она.
– Да, сегодня только кофе, – словно эхо отозвался я.
– А где ваш друг?
У нее были рыжие глаза и рыжие волосы.
– Он далеко, – сказал я.
– Уехал?
– Нет, просто ушёл.
Мне показалось, что девушка задержалась у столика неслучайно. Возможно, она не прочь была познакомиться поближе.
– В прошлый раз вы хорошо посидели, – сказала она.
– У нас была причина.
– Серьёзная причина?
– Мы топили совесть.
Официантка удивлённо посмотрела на меня, видимо, оценила моё состояние и ушла, явно осознавая, насколько она хороша.
Скатерть на столике была свежая. Я посмотрел на картину с кипарисами и почувствовал, как невесть откуда взявшийся ком бесцеремонно и больно вкатился в горло.
…После того ночного разговора с Иваном я отправился на работу. Работал я в другом районе, куда не доходила железная дорога. Автобус трясло на ухабах, пыль от впереди идущих машин попадала в салон, она покрывала одежду, противно скрипела на зубах. Я жаждал поскорее добраться до места и смыть с себя пыль, но всё складывалось неудачно – поругался с новым вахтёром, который не знал меня и не хотел пускать на территорию сахарного завода, где я жил в общежитии. Когда же после долгих препирательств я наконец попал в общежитие и разделся, в бачке не оказалось ни капли воды.
Моя комната напоминала камеру-одиночку: высокий потолок, метровой толщины стены, крохотное окно, выходившее в закрытый дворик с астрами.
Было восемь вечера, я ушёл в редакцию. Она располагалась в старом здании, вросшем окнами в землю. В двух комнатах, не считая кабинета редактора, постоянно царили сумерки, в любое время суток здесь горели лампочки. В комнате, где работали машинистка и корректор, потолок провис, и, чтобы не рухнул, его подпёрли бревном. На нём фотокор ножом вырезал два сердца, пронзённые стрелами, и написал: «Дом, где разбиваются сердца. Вдребезги».
В комнате, где сидел я и ещё трое сотрудников, потолок тоже угрожающе провис, но подпирать его бревном почему-то не торопились. Он провис прямо над моим столом, и, прежде чем занять рабочее место, я шваброй пробовал потолок на прочность.
В коридоре уже были аккуратно сложены заготовленные к понедельнику дрова. Уборщица Марья Афанасьевна хотя и пила изрядно, но своё дело знала. Я положил несколько поленьев в печку, развёл огонь. Заварил чай. В окно ткнулся бездомный и, видимо, голодный пёс. Я взял несколько кусков сахара, положил у крыльца и вскоре услышал жадный хруст.
Подкладывая дрова в печку, я думал о нашем с Иваном разговоре, о том, как что-то изменить в стране, в которой всё, как мне казалось, было не так. Нищие колхозы, убогое жильё, пустые магазины, разбитые дороги, обманутые фронтовики, малограмотные и самодовольные начальники… Хотелось что-то переделать, улучшить… Но как? Я понимал: достаточно заявить о своём несогласии хоть с чем-нибудь, и, в лучшем случае, я навсегда останусь в этой дыре. В худшем – пропаду в лагерях. Неокрепшее чувство гражданственности, выпестованное отечественной литературой, прогорало во мне, как прогорали дрова – превращаясь в труху и пепел.