Я рассматривал картинки, иногда читая подписи под ними. Больше всего мне нравились цветные репродукции. Каждая из них была переложена папиросной бумагой. Разглаживая шуршащий лист, я пытался вначале разглядеть репродукцию через белую муть полупрозрачного листа. Под ним картинка просматривалась очень хорошо, но детали только угадывались. Пейзажи были затянуты пеленой, как туманом. Я переворачивал лист, и картины представали яркими, сочными, как мир сквозь только что вымытое окно на нашей кухне, выходившее на пыльную дорогу.
Я просмотрел том, вынул второй. Здесь нашёл картину, которую не мог разглядеть. На переднем плане стояли высокие деревья с пышными кронами, справа, чуть в глубине, – здание с колоннами. Низ картины был тёмным, а верх – светлым. Внизу едва угадывались маленькие фигурки двух человек.
Я перевернул папиросную бумагу – сердце заколотилось, будто кто-то застучал кулачком изнутри. Внизу ещё сохранялись сумерки, а над дальними холмами, похожими на низкие облака, вставало утро. Там, вдали, свет уже растекался по земле, он робко коснулся кустов, проросших на развалинах здания с колоннами, а вблизи земля была ещё пропитана влагой. По дороге брели овцы, за ними шли три человека. Это была картина Лоррена «Утро». Мир торжествовал, он был велик, могуч и прекрасен.
Я услышал, как щёлкнул замок на входной двери. Спрыгнул со шкафа. От родителей дохнуло морозом. С ними стало шумно и весело. Страхи куда-то улизнули, вещи потеряли прежнюю многозначительность. Но в следующий раз, когда снова остался один, страхи снова вползли в комнату, вещи насторожились, и ночь, как огромная чёрная кошка, склонилась надо мною. Я снова забрался в убежище на шкафу, раскрыл новый том энциклопедии. Игра с папиросной бумагой началась снова.
…Тома Большой Советской Энциклопедии стояли в шкафу, плотно прижавшись друг к другу. Я вынул 25-й том. Пальцами провёл по скользкой, прохладной первой странице… Без труда нашёл картину Лоррена. Теперь я смог объяснить то, о чём в семь лет только догадывался: жизнь земли и неба казалась вечной, а жизнь людей – короткой. Отсюда и чувство восторга и жалости, которое тогда испытал.
Я поставил книгу на место, отхлебнул югославский ликер – немного терпкий, в меру крепкий. Он достался мне на теплоходе «Таджикистан», шедшем рейсом из Сочи в Одессу. Стоял октябрь. Пассажиров было мало. Мне наскучило смотреть на море, я едва дождался, когда откроется бар. Ровно в шесть вечера сел за стойку, заказал коктейль. Мы легко познакомились с барменом – пятидесятилетним тучным абхазцем по имени Тариэл. Он ходил за границу, но попался на контрабанде часами, его сослали на «Таджикистан». По словам Тариэла, команда судна почти вся, начиная с капитана, была укомплектована бывшими контрабандистами. Меня это почему-то обрадовало.
Весь следующий день я изнывал от скуки и едва дождался вечера. С Тариэлом мы поздоровались, как старые друзья. Накануне я опробовал все типы коктейлей, которые значились в меню, и теперь Тариэл импровизировал. Он посвящал меня в тайны жизни контрабандистов, а я ему рассказывал о том, как ловят форель в озере Леприндо у Кодарского хребта.
Прощаясь, Тариэл и сунул на память бутылку ликёра. Я беру её в руки, рассматриваю, наливаю в рюмку бурую жидкость, отпиваю глоток, от удовольствия закрываю глаза. Мысли мои то уносятся далеко, то возвращаются… Вижу весёлые и хитрые глаза Тариэла. Он был прав, когда говорил: пообщавшись с людьми, вещи мёртвыми не бывают. Справедливость этих слов я понял ещё в детстве, когда с мальчишками бегал к старьевщику Дранкелю. Еврей неопределённого возраста, он принимал у населения старые вещи, выплачивая за них какую-то мелочь. Иногда он запрягал в телегу худую лошадь по кличке Армагедон и, гремя колёсами по булыжникам, объезжал разомлевший на солнце райцентр. Но чаще всего сидел в своей лавке, среди хлама, курил и дремал. Мы, мальчишки, приносили ему всякую дрянь, однако зарабатывали редко, потому что таскали к нему то, что находили на улице и не пригодное уже ни к чему.
Однажды я притащил Дранкелю мамин макинтош. Он давно лежал в сундуке, мама его ни разу не надевала, и я подумал, что он как раз то, что сгодится старьевщику.
– А родители знают, что ты унес эту добрую вещь? – спросил Дранкель, осматривая макинтош.
– Да-да, знают, – торопливо соврал я.
– Клянусь моим Армагедоном, – сказал Дранкель, – этот макинтош выменяли за буханку хлеба где-нибудь на московской толкучке лет десять назад. Макинтош ещё можно носить, но зачем она отдала его тебе? Или ты его украл?
– Нет-нет! – запротестовал я, наливаясь краской.
– Ну ладно, неделю подержу у себя. Если мама придёт – верну.
Старьевщик дал мне мятые рубли, и мы с Витькой Загирняком купили полкило «подушечек» – конфет, начинённых повидлом и вывалянных в сахаре, и несколько раз сходили в кино.
Пропажу мама обнаружила через полгода. Меня поразило то, как тихо, почти беззвучно, но оттого необычайно горько плакала мама по вещи, которую никогда при мне не носила и, наверное, уже не носила бы никогда.
С тех пор, бывая у старого Дранкеля, я по-иному смотрел на собранное у него барахло. Туфли с оторванными подмётками, патефон без головки, сломанный шёлковый абажур, взрослый велосипед без обоих колес – они продолжали хранить семейные тайны, как верный слуга, которого предали.
Свалку я считал самым грустным местом в посёлке. Даже старое кладбище мне не казалось таким печальным. Потемневшие, потрескавшиеся, покрытые с северной стороны бархатным мхом деревянные кресты, надгробные камни с неясными надписями вызывали трепет перед непостижимой тайной, которую охраняли, – но не сострадание. Я понимал, что внизу лежат мёртвые люди, но я их никогда не видел, это были неизвестные мне люди, а близких я ещё не терял. Зато кусты сирени, заросли бузины, чертополоха и крапивы меня приводили в восторг. Здесь мы с мальчишками любили играть в войну. Ничто нас не смущало. Только вечерние сумерки наводили сладкий ужас.
Другое дело – свалка. Вещи здесь на виду. Их можно потрогать, рассмотреть. Дух бывших хозяев таился во всём, что сваливали в обрыв. Он витал над свалкой, как витал по утрам туман над долиной, в которой стоял наш дом, и потому, попадая сюда, я вдыхал густую, как вишнёвая смола, тоску. Я понимал: со временем вещи старятся, их заменяют новыми, но мне было безмерно жаль всё истоптанное, изломанное, стёртое, потускневшее… Подспудно, интуитивно я чувствовал, что и человеческая жизнь, в сущности, такая же, как жизнь этих вещей.
Я вошёл в дом, как входит в гавань потрёпанный корабль. Казалось, будь впереди ещё хотя бы миля – я не одолел бы её. Пошли бы вразнос клапана, и трюмы дали бы течь. Иногда наступает момент, когда более не можешь делать то, что делаешь, и усталая совесть под давлением бесконечных обязательств прогибается до рискованного предела. Тогда одно лишь спасение: бегство в гавань. Здесь можно дать покой машинам, соскоблить ржавчину…
Балкон открыт, по пышным флоксам ползёт пчела. Тёплый ветер играет тюлевой занавеской, от её лёгких движений на полу шевелятся тени. Меня охватывает полудрёма, полуобморок. Я осознаю, отчего это: от эгоистичного чувства, что, пока я млею в этом кресле, все бури достаются другим.
* * *
Бом-бом! Молоточки деликатно ударили один раз. Звук долго дрожит, пока не растворяется во мне без остатка. Сквозь мёртвое пространство сознания слышу, как кто-то рядом пытается проглотить воду. Он давится ею, а проглотить не может. Я напрягаюсь, чтобы понять, что это за странные звуки, но сознание не включается, едва мерцает. В тёплом, вяжущем мраке рассыпается весёлый, чистый звон, будто кто-то пригоршнями швыряет в воду камешки. Это безумствуют воробьи. Теперь я без труда определяю причину странных звуков, похожих на то, как в горле перекатывают воду: это под крышей воркуют пепельно-белые голуби.
Я уже не сплю. Но ещё и не живу. Я возвращаюсь из небытия, как из смерти. Звуки входят в меня, отнимая моё сознание у безмолвия. Они говорят, что я родом отсюда, где шорох листьев – как шум угомонившегося моря.