Вторжение Гитлера в наш дом – в Эйхкамп в 1935-м – произошло, по существу, только в плане эстетических категорий. Красота – вот что это было. Все-таки этот человек был деятелем искусства, зодчим и художником, а во времена своей венской юности «прошел через внутреннюю борьбу», как это называла моя мать. Она это понимала скорее в моральном, чем в политическом смысле: она ведь тоже когда-то хотела заниматься искусством. А теперь он везде строил оперные дома и выставочные залы, снес пол-Берлина, везде запланировал построить большие, отлаженные, великолепные новые министерства, имперскую канцелярию, которая снаружи выглядела как греческий храм, протянул через всю страну чистые улицы. Моей матери от всего этого становилось хорошо на душе. Она тогда вступила в Национал-Социалистическое общество культуры; там можно было дешево посмотреть «Летучую мышь», послушать Элли Нэй и посмотреть на Эмми Зоннеманн, тоже примкнувшую к своему могущественному супругу[10]. Все немцы в то время последовали вслед за ней. А музыка, восхитительная немецкая музыка, искусство! Теперь-то мы поняли, что искусство лучше сельского хозяйства, а чиновник в министерстве культуры был выше чиновника в министерстве сельского хозяйства. Новое время было как раз «музыкальным» – в ту пору это было любимое слово моей матери.
Я вспоминаю первый день каникул в 1934 году. Жаркое июльское утро, мы сидим на силезском вокзале в туристическом поезде на Хиршберг. Моя мать одета в платье в крупный цветочек, вокруг куча чемоданов и свертков, в купе накрыт завтрак. Тут в купе заходит мой отец с утренней газетой. Крупный заголовок, набранный жирным шрифтом. Отец читает. Родители разговаривают друг с другом, шушукаются с серьезными лицами, обмениваются крайне озадаченными взглядами. Обсуждается сексуальность и еще что-то, мне непонятное, и я слышу, что «таким людям» следует предстать перед судом: слишком просто расстреливать подобных в постели. Моему отцу не по нраву такая процедура. Первая туча в небе нашего отпуска. Вспоминаю утро после «Хрустальной ночи». Улица Тауэнцинштрассе завалена битым стеклом, разбиты витрины еврейских магазинов, и теперь там стоят штурмовики с портупеями и наблюдают за прохожими. Те озадаченно и молча проходят мимо. Вечером мой отец рассказывает, что синагоги сожгли, а «сброд» – он опять говорит «сброд» – обчистил еврейские витрины и квартиры. Дома у всех задумчивые лица, тихое негодование: знал ли об этом фюрер? У моей матери были личные причины беспокоиться из-за этого человека. Она ведь была католичкой, и договор с Ватиканом доставлял ей глубокое удовлетворение. Но позже пришли пасторские послания, которые зачитывались с церковной кафедры и с которыми задумчиво соглашались. Теперь в газетах было столько всего про монастыри. Каждый день полиция в поисках преступников-валютчиков обнаруживала злоумышленников в благочестивых рясах, говорили о мужеложцах-педофилах; я все не мог толком понять это, но мою мать приводило в ужас, что именно францисканцы, которые так ей нравились, оказались настолько порочными. Затем пришли другие послания, которые серьезно и благоразумно заявляли о своей приверженности народному государству, в то же время заводя разговор об эвтаназии, идея которой была забракована. Моя мать оказалась в сложном положении: с одной стороны, она ревностно уважала духовенство, с другой стороны, ее привлекала «музыкальность» нового рейха. Это был древний конфликт между этикой и эстетикой: вторжение Кьеркегора в Эйхкамп.
Но такие раздумья не отменяли того факта, что мы жили в новое, великое время. Рейх и молодежь, культура и государство – только теперь в Эйхкампе поняли, какой властью обладают эти понятия. Все теперь было таким торжественным: объявленные фюрером концерты Бетховена по радио, да и в Байройт великий человек тоже пришел как ниспосланный свыше: у почтамтов приветственно стояли статуи голых мальчиков с горящими факелами в руках – греческая весна в Германии. Честно говоря, никто из эйхкамповцев никогда не был в Греции. Уже собирались построить на шоссе Геерштрассе огромный стадион для Олимпийских игр 1936 года, и даже на Эйхкамп упал отблеск величия: напротив вокзала построили самый большой зал собраний в мире – огромная крыша почти без опорных колонн, и наш маленький, заспанный вокзал теперь назывался «Дойчландхалле», и там появился специальный выход для посетителей. Это и нас опять немножко приподняло в плане статуса.
Собственно говоря, столько величия было странной, необычной противоположностью нашему маленькому поселку, но, если как следует подумать, именно в этом и заключалась притягательность. Эйхкамповцы не привыкли к такому размаху. Перед ним они были безоружны и покорны, они верили в чудеса. Они были как дети, им просто повезло услышать, какое это великое дело – быть немцем, увидеть, как Германия становится все более великой. Рейх рос с каждым днем. Все становилось лучше, поднималось все выше, а поскольку эйхкамповцы вышли именно из низов, они только рады были подняться еще выше. Ведь все дела продолжали идти в гору. А почему бы и нет?
– Наконец-то мы тоже войдем в мировую историю – это ведь справедливо, – считал господин Бергер.
– Теперь у нас построят даже автострады, чтобы наша почта стала еще быстрее, – сказал господин Стефан.
Госпожа Марбургер решила:
– Мы усыновим ребенка, а то сейчас у многих немецких матерей будут дети.
– Мы теперь и колонии назад вернем – это же очевидно, – сказал господин Шуманн и уже выудил свою старую матросскую шапочку-зюйдвестку.
А господин Ниссен даже надеялся на кайзера:
– Гогенцоллерны, они придут, кто-то уже побывал в усадьбе Дорн. Вот увидите!
Однажды, вскоре после включения Австрии в состав Германии, я встретил на улице госпожу Стефан. Я возвращался из школы. Она спросила:
– Как, разве ты не веришь, что наш фюрер был ниспослан нам богом?
Я и не знал, что госпожа Стефан была такой благочестивой и верила в бога. Ведь ее муж работал всего лишь на почте. Но именно это и принес в Эйхкамп Гитлер: знание, что есть провидение, вечная справедливость и Господь Бог. Теперь и в Эйхкампе тоже много говорилось про эти невидимые силы. Стояло благочестивое время. Моя мать вырезала одну фразу фюрера, по поводу которой она испытывала противоречивое удивление. Она хотела обсудить эту фразу со мной. Великий человек сказал:
– Когда я борюсь с евреями, я исполняю волю Божью!
Как-то так ведь и в церкви сказали – верно? Она все время хотела обсудить это предложение, сперва с клиросом, потом со мной. Она пыталась понять антисемитизм в высшем, теологическом смысле. Я хотел бы отметить: в то время – осенью 1938-го – все для нас обыгрывалось в высшем смысле. В те времена Гитлер и Эйхкамп были на высоте. Над страной распростерлось благочестие.
* * *
Да, если я правильно помню: как-то так в то время все у нас и было. Я знаю, что в наши дни считается отвратительным копаться в таких воспоминаниях. Сейчас все это звучит несколько неловко и смешно, и никто больше не хочет верить, что когда-то ревностно и по-детски разделял эти убеждения. Сегодня наша страна кишит бойцами Сопротивления, тайными уполномоченными, внутренними эмигрантами и мелкими рыбешками, которые лишь делали вид, что сотрудничали, чтобы избежать неприятностей. Немецкий народ, народ бойцов Сопротивления, немецкий народ, народ изгоев – ах, не будь тогда СС и гестапо, этот народ выступил бы против Гитлера. Он просто не мог.
Это новые мифы нашего времени, общепринятая, приятная ложь наших историков, которая снимает с нас всяческую вину, новая состряпанная немецкая история, в которой все так понятно – фашистский террор над Германией. Одно только непонятно: почему немцы любили этого человека, почему так радовались за него, почему умирали за него миллионами? Посмотрите на солдатские захоронения по всему миру: это были не такие, как в ГДР, люди в форме, за которыми стоят еще люди в форме с оружием на плече. Это были настоящие верующие, воодушевленные, опьяненные, стремившиеся умереть героями. Они всегда боялись опоздать к победе. И если бы в 1938-м кто-то поднял руку, чтобы застрелить Гитлера, не потребовались бы СС или гестапо, чтобы поймать его. Народ сам казнил бы его за убийство мессии. Вот так все и было.