Вспомнить, вспомнить, как же все вспомнить? Мое самое раннее воспоминание о Гитлере – это ликование. Я сожалею об этом, поскольку историки сегодня лучше знают, как все было, но я сперва слышал лишь восторг. Он был не в Эйхкампе. Он был по радио. Из далекого, чужого города Берлина, с улицы Унтер-ден-Линден и от Бранденбургских ворот, до которых из Эйхкампа можно было доехать на электричке за двадцать минут. Вот как далеко это было.
Стояла холодная январская ночь, шло факельное шествие, и диктор по радио, который громким голосом не столько сообщал, сколько пел и всхлипывал, переживал нечто неслыханное. На улице Прахтштрассе в столице рейха царила неописуемая радость, и все добропорядочные, все настоящие и молодые немцы шли единым потоком, чтобы, как я услышал, присягнуть на верность пожилому маршалу и его молодому канцлеру. Они оба стояли у окна. Словно аллилуйя избавленных: Берлин, торжество, Берлин, весенняя сказка нации. Песня, марш, радостные крики, разгул, а затем снова всхлипывающий голос по радио, распевавший что-то о пробуждении Германии и, как рефрен, добавлявший, что теперь все будет по-другому.
Эйхкамповцы были настроены скептически. Мои родители слушали все это с изумлением и даже страхом. Столько счастья и величия не вмещалось в нашу узкую комнатенку, обставленную всяким барахлом и старинными украшениями. Уже после одиннадцати мой отец отвернулся и, несколько растерянный, пошел спать. Что же открылось? Что за миры были там, снаружи? Но пожилой маршал и его молодой канцлер, сейчас чаще носивший фрак, и то, что отныне и впредь называлось кабинетом национальной концентрации[5], позже стали надеждой и для Эйхкампа. Скептики успокоились, равнодушные задумались, мелкие дельцы преисполнились надежды. Внезапно в этот маленький зеленый оазис аполитичных людей ворвалась буря большого мира, не политики, но весны и немецкого обновления. Кто же не хотел поднять в ней свой парус?
К черно-бело-красным знаменам, теперь куда чаще вывешиваемым эйхкамповцами, чем черно-красно-золотые, добавились знамена со свастикой, много маленьких и больших, часто вышитых своими руками знамен с черной свастикой на белом фоне. Некоторые в спешке вышили свастику, загнутую не в ту сторону, но они явно старались. Было время обновления, и однажды моя мать пришла домой с маленьким треугольным флажком и сказала:
– Это для твоего велосипеда. Сейчас у всех мальчишек в Эйхкампе на велосипедах такие красивые флажки.
Она считала, что все, что она делает, естественно, было совершенно аполитично. Просто сейчас царит возвышенная, праздничная атмосфера. В Потсдаме пожилой маршал и его молодой канцлер обменялись историческим рукопожатием: гарнизонная церковь, Гогенцоллерны, старые знамена и штандарты прусского режима, все такое благочестивое. И потом торжественно-возвышенная песня хорошего товарища, он шел с моей стороны – тут моя мать подошла к Герману Титцу, который, вообще-то, был евреем, и купила первый флажок со свастикой.
Нацисты обладали безошибочным чутьем на провинциальные театральные эффекты. Им хватило умения так инсценировать в пригороде оперу Вагнера со всей фальшивой магией мирового древа и заката богов, что те самые люди, слушавшие только «Фрау Луну» или «Летучую мышь», увлеклись и испытали блаженство. Опьянение и блаженство – это ключевые слова для фашизма, для его фасада, а ключевые слова для его обратной стороны – ужас и смерть, и я верю, что даже эйхкамповцы позволили себя опьянить и одурманить. Все дело в их восприимчивости. Тут они были безоружны. Человек внезапно стал важен. Человек стал кем-то лучше и выше других: немцем. Величие осенило немецкую землю.
Вот так и случилось, что осенью моя мать начала читать книгу господина нового рейхсканцлера. Она всегда чувствовала тягу к высокому. Это было у нее в крови. Она была из старой силезской семьи, которая, опустившись и разорившись, неторопливо переехала из Богемии в Пруссию. Моя мать, как и Гитлер, была «музыкальной» и «в какой-то степени католичкой». Она исповедовала странную версию католицизма: духовного, исполненного тоски, сумбурного. Она восторгалась Римом и рейнским карнавалом, обнадеживающе молилась святому Антонию, когда теряла ключи, и при удобном случае позволяла нам, детям, понять, что ей еще в родительском доме было уготовано высшее предназначение: стать монахиней-урсулинкой. Невозможно было понять, почему эта нервная и нежная женщина, периодически всерьез увлекавшаяся антропософией и вегетарианством, вышла замуж за добродушного сына ремесленника из Берлин-Штралау. Собственно говоря, он не соответствовал оказанной ему чести и притом был евангелистом на грубый берлинский манер, чья вера и по сей день выражается лишь в яростном и язвительном антикатоли-цизме.
В школе отец проучился недолго. Как и для многих других немецких мужчин в то время, счастливым случаем стала война. Нет, мой отец не стал милитаристом – он был миролюбивым и добродушным человеком, но во время войны все в одночасье стало ясно и просто. Он служил браво и храбро и уже в 1916-м был тяжело ранен при Вердене, и с тех пор его скромная карьера служащего все шла в гору. Сперва пулевое ранение в голову – просто счастливый случай какой-то, затем Железный крест, звание унтер-офицера, затем фельдфебеля, и под конец он, должно быть, был кем-то типа вице-лейтенанта. В любом случае, в 1918-м он привез с войны офицерскую саблю и какие-то бумаги, дававшие ему право вновь начать карьеру гражданского с самых низов. Сперва он доставлял документы, затем возил тележку по длинным коридорам прусского министерства культуры, позже стал помощником ассистента, ассистентом, начальником бюро и, наконец, даже инспектором.
На этом карьерный рост моего отца не закончился. К моменту, когда мы перебрались в Эйхкамп, он, кажется, был старшим инспектором, по выслуге лет стал чиновником, мог позволить себе свой собственный дом, получал министерскую прибавку и при Брюнинге сумел стать окружным начальником. Для него это было вершиной, захватывающим дух высшим пиком, за что человек должен всю жизнь быть верным и покорным государству. Всю свою жизнь он выезжал утром в восемь двадцать три в министерство, ехал в мягком вагоне, читал дома «Дойче альгемайне цайтунг» и местную газету, никогда не вступал в партию, ничего не знал об Освенциме, никогда не подписывался на «Фёлькишер беобахтер»[6], которая казалась ему слишком крикливой и воинственной. Но в восемь двадцать, проходя мимо газетного киоска на вокзале Эйхкампа, он покупал себе «Фёлькишер беобахтер» и держал ее перед лицом в течение двадцати минут пути до вокзала Фридрихштрассе, чтобы другие заметили его преданность новому национальному государству. На Фридрихштрассе он опускал газету. В министерстве он порой ворчал в узком кругу друзей по поводу грубого попрания закона новым правителем, но даже политические шутки, которые он любил, были разрешены.
Всю свою жизнь он возвращался домой в четыре двадцать одну. Всегда на одном и том же поезде, всегда в одном и том же купе второго класса, если было место, всегда у одного и того же окна в углу, всегда с полным рабочих документов портфелем в правой руке, левой предъявляя свой месячный проездной билет в светлом футляре – он никогда не спрыгивал с движущегося поезда. Он достиг своей цели, он был немецким госслужащим, и будь у власти Носке или Эберт, Шейдеманн или Брюнинг, Папен или Гитлер, мой отец всегда был обязан служить ему верой и правдой. Служба была для него миром, а жена – его раем. Она тогда читала «Мою борьбу», была «в какой-то степени католичкой» и лишь на короткое время стала «политичной».
* * *
Уж не знаю, как вообще тогда при Гитлере обстояли дела во всех этих маленьких угловатых сельских домишках – предполагаю, примерно так же, как и у нас дома. Подъем в полседьмого, умывание, завтрак и дружелюбное лицо, поход в школу, возвращение домой, еда в духовке. Затем домашняя работа, открытое окно, из которого манило жизнью, и опять за учебник. Потом возвращение моего отца где-то около половины пятого, слабая надежда, что сейчас что-нибудь произойдет, что он принесет из города что-то необычное, но с нами никогда ничего не происходило, все шло обыкновенно, по правилам, по заведенному распорядку. Если бы не болезнь моей матери, эта невероятная болезнь женщины с богатым воображением, то моя юность здесь, в Эйхкампе, пролетела бы словно один-единственный день длиной в пятнадцать лет. Пятнадцать лет без каких-либо событий, совсем никаких, без взлетов и падений, без страхов и радостей: пятнадцатилетнее принуждение, невроз от современного стресса послушного госслужащего.