Когда электричка прибывает на вокзал Эйхкампа, меня охватывает странное чувство. Вспомнить, забыть, снова вспомнить, годы сменяют друг друга: что это такое? То, что ты сейчас делаешь, тебе не в новинку, ты уже делал это однажды, всегда повторяется одно и то же: встаешь с отполированной до желтизны скамейки, берешь свои вещи с сетчатой полки, протискиваешься мимо незнакомцев, хватаешься за латунную ручку двери – большой палец сверху, затем медленно тянешь ручку направо, распахиваешь дверь. Чувство храбрости. Когда электричка резко несется к краю платформы, выходишь наружу, воздушный поток резко ударяет тебя в лицо, и тогда, пока вагон еще медленно катится, испытываешь огромный соблазн спрыгнуть. Я знаю, что это запрещено, – так написано на двери, это было запрещено еще при Гитлере, но сейчас я вновь ощущаю этот соблазн, столь неукротимо привлекавший меня еще в бытность учеником третьего класса гимназии. Если спрыгнуть в нужный момент и двигаться за счет центробежной силы, можно благодаря инерции одним прыжком сразу оказаться на лестнице, первым добраться до прохода, первым выбраться на зеленую площадь, первым оказаться на дорожке, ведущей к поселку.
За тобой неторопливо идут эйхкамповцы. Пара мужчин с портфелями, инспекторы, служащие, чиновники, пожилая женщина в платье в крупный цветочек, ездившая за покупками в Шарлоттенбург или район зоопарка, уставшая и вперевалку бредущая к какому-нибудь маленькому домику; молодая девушка, приехавшая в гости к тете. Молодые парни с футбольными бутсами под мышкой, сразу сворачивающие направо, потому что там находится спортплощадка. Раньше они одевались в синие футболки. Это были еврейские мальчишки, ходившие тут, в Эйхкампе, на спортплощадку сионистов.
Ну, да что за время? Что вспоминать? Как так может быть, что ты сейчас повторяешь все так, словно тебе снова четырнадцать? Четыре года посещал начальную школу в Эйхкампе, девять лет – гимназию в Груневальде, в течение девяти лет каждый день спрыгивал с электрички, а над Эйхкампом реяла свастика; сперва скепсис, потом радостное согласие, поскольку у нас все снова шло в гору. Уехали Катценштейны, Шиксы и Виттковски. Никто этого даже не заметил. Это были наши хорошие евреи; плохие жили вокруг Алекса.
Каждый эйхкамповец считал по меньшей мере хотя бы одного еврея хорошим человеком. Моя мать предпочитала еврейских врачей. Мол, они такие чуткие. В то время в Эйхкампе жил Арнольд Цвейг. Модная плоская крыша его дома не соответствовала немецким стандартам, и после его бегства ей сразу добавили германский торец. Людвиг Маркузе жил в трех домах от нас и в 1933-м тоже сбежал. Никто даже внимания не обратил. Напротив нас жила Элизабет Ланггессер. Она иногда заходила к нам, чтобы послушать радиостанцию «Беромюнстер». Она всегда говорила, что через три-четыре месяца Гитлер «прогорит». Мол, это же очевидно. Она верила в это двенадцать лет. И была убеждена до самого конца.
И затем день первой продовольственной карточки. 1 сентября 1939 года. Я стою перед магазином и внезапно не могу больше купить то, что хотела моя мать. Масло по рациону, хлеб по карточкам. Эйхкамповцы раздраженно заглядывают внутрь. Разве не так было в 1917-м? Затем первый самолет. Я стою в саду и слышу, как в воздухе с ревом проносятся три английских самолета. Ланггессер подходит к забору. Она маленькая, коренастая, по-французски накрашенная и носит очки в роговой оправе с толстыми стеклами. Когда она идет по нашей улице, дети кричат ей вслед: «Вот идет размалеванная девица, вот идет размалеванная девица!» И Ланггессер говорит мне:
– Это наши освободители, Хорст, уж поверь мне, – и при этом, близоруко моргая, критически смотрит на небо.
А затем бомбежка над поселком, потом русские, которые тут тоже стреляют, тоже вламываются в дома, тоже говорят: «Госпожа, пройдемте с нами!» Разве Эйхкамп заслужил такое? Затем пришли англичане и голодные годы, подремонтированные дома, время расцвета черного рынка, денежная реформа и блокада, и потом дела в городе постепенно пошли к лучшему.
Странное дело – сейчас Эйхкамп опять такой же, как раньше. Словно ничего не произошло, словно все это было просто дурным наваждением, кошмарным сном, ошибкой истории. Ошибку давно исправили. Старые секционные дома, между которыми приютилась парочка новых бунгало. Старые дома узкие и высокие, стены покрыты желтым строительным раствором, высоко опутаны дикими лозами. Сады, сады Эйхкампа – это все еще Берлин? Опять пышно цветет сирень, сине-фиолетовая и белая, из палисадника доносится аромат жасмина. На клумбах гладиолусы, прямые как свечи, рядом клубника и лук, укроп для готовки, салат, кольраби, краснокочанная капуста и кервель, позади сосны, бранденбургские сосны с высокими, узкими, упругими стволами. Даже радиобашня на месте, и где-то цветут липы. «Вечно благоухают липы». Разве не в Эйхкампе я прочел это в первый раз?
Я почти готов расплакаться. Естественно, я ведь еду домой. Как это всегда бывает, когда через десятилетия возвращаешься домой: все теперь кажется меньше, дома, сады, улицы – как вообще можно было жить за такими крошечными окнами? А мясник Шмидт все еще продает свои колбаски и фарш, хотя из него уже песок сыплется, а пекарь Лабуде, он тоже по-прежнему ведет свое дело, его лавка тоже пережила все невзгоды. Я всегда ходил к нему покупать улиток за пять пфеннигов: это были такие маленькие, круглые плюшки в форме спиралей, а по выходным я мог купить медовый пирог биненштих: четыре куска по десять пфеннигов. Это было наше воскресное кафе.
Я снова иду по тем же улицам, что и прежде: Флидервег, Лерхенвег, Бухенвег, Кифернвег, Фогельхерд, – ведущим в Эйхкамп. Все это узкие, изящные улочки и по сей день без тротуара, и все так же освещенные газовыми фонарями крошечные домишки с узкими палисадниками, зелеными ставнями на старомодных окнах, а за ними – сплошь послушные, простодушные люди, усердно занятые своим ремеслом, своим делом, своей канцелярской службой. Эйхкамп был миром хороших немцев. Их горизонт простирался лишь до зоопарка и Груневальда, до Шпандау и Тойфельсзее – но не дальше. Эйхкамп был маленьким зеленым космосом. Что тут вообще забыл Гитлер? Тут народ голосовал только за Гинденбурга[3] и Гугенберга[4].
И внезапно я уже здесь. Но тут ничего нет. Тут только дыра: обломки, истлевшее дерево, осколки камней, куча песка и везде зелень; внизу, в подвале, лежит помятый чемодан. Подвал, заросший, запущенный, забытый, – пережиток великой войны, разрушенные остатки после боев в Берлине, руины дома, какие можно найти возле сияющих, экономичных новых построек. Повсюду есть еще подобные пустоши, белые пятна на карте нашего нового немецкого благополучия. Владельцы их погибли или пропали без вести, живут за границей, забыли о прошлом, не хотят больше о нем вспоминать. А я стою тут и думаю: вот оно, твое прошлое, твое наследие, которое тебе оставили. Здесь ты вырос. Это был твой мир. Объем площади едва ли превышал тридцать квадратных метров, тут когда-то стоял наш дом, два этажа, и сверху еще скудно обставленная комнатка для служанки. В 1923 году в эти тридцать квадратных метров привезли трехлетнего тебя, и, когда ты в последний раз входил в этот дом, тебе было двадцать четыре, и ты был немецким старшим ефрейтором в 1944 году. Ты прибыл с итальянского фронта. Ты привез бензобак: двадцать литров. Ты притащил с войны двадцать литров оливкового масла, и после того, как мы поели жареный картофель, который смогли приготовить благодаря этому дорогому маслу, всем нам стало плохо. Нас стошнило. Блюдо получилось слишком жирным. Мы не смогли побороть рвоту. Мы – в те времена это обозначало моих родителей и меня. Моя сестра покончила с собой еще в 1938-м.
Итак, я снова дома. Я в Эйхкампе. Я стою перед нашим участком, опять цветут липы, и я думаю, что если бы я сейчас смог понять все, что происходило в этом доме, то уяснил бы, как жилось в те времена – при Гитлере и немцах. Где-то в Шарлоттенбурге должно быть кадастровое управление, где в земельно-кадастровой книге стоит твое имя. Уж несомненно. Тебе принадлежат руины, этот подвал, и если бы ты смог вспомнить, дом снова стоял бы: этот бесцветный, пустой, ужасный дом представителей среднего класса, чьим сыном ты являешься. Мне даже немного стыдно быть родом из этого узкого, заросшего дома. Лучше бы я был сыном ученых или рабочих, лучше бы я был сыном Тельмана или Томаса Манна – вот это были передовые люди, но я родом всего лишь из Эйхкампа. Я типичный сын тех безобидных немцев, которые никогда не были нацистами и без которых нацисты никогда не смогли бы провернуть свои делишки. Так оно и есть.