Повернув несколько раз вправо и влево, он вышел вдруг на довольно большую площадь, кажущуюся тесной от узких фасадов сдавленных средневековых домов. Дома были в резьбе, в позолоте, в тонких острогранных колонках. Над всем этим, подсвеченная снизу, вонзалась в черное летнее небо высокая, вся из белого каменного кружева, башня, увенчанная какой-то золоченой фигурой. Он долго стоял с закинутой головой, потом обошел всю площадь. Все это было не на самом деле – эта площадь и этот сегодняшний разговор с Трикси, вообще все. Проклятые европейцы. Строить такие дома! Создавать такие города и такие площади, где чувствуешь себя выброшенным, буквально катапультированным из времени…
Если бы полтора года назад Трикси не встретила того сумасшедшего художника, она сейчас была бы его женой и жила не в Брюсселе, а в Уиллоу-Спрингс. А тот парень, конечно, был сумасшедшим. Ему следовало бы хорошо набить морду, этому проклятому французу, потому что порядочный человек не кончает с собой, когда его любят так, как любила Трикси Альварадо!
Опять француз. Опять европеец. Проклятые европейцы, когда они наконец научатся жить по-человечески, когда эта проклятая Европа забудет наконец о своих завитушках?..
То ли дело у нас. У нас все гладко. У нас все понятно. У нас все блестяще и обтекаемо. Но любят почему-то не нас!
Почему-то любят Европу. Почему-то любят именно то, что непонятно и нелогично.
Какого-нибудь свихнувшегося француза. Какую-нибудь вот такую площадь. У нас, благодарение всевышнему, нет таких площадей. Где у нас есть места, которые могут заставить взрослого человека стоять среди ночи с задранной головой, глазея на улетающего во мрак золотого ангела, и молча, как плачут никогда не плакавшие мужчины, плакать о мгновении, когда ангел был совсем рядом?..
4
Прошло два месяца после июньского восстания. Были вставлены выбитые стекла, засыпаны и залиты асфальтом воронки, похоронены убитые. Лишь оклеенный веселыми рекламами трехметровый забор вокруг обгорелых развалин Курии да еще глубокие рваные рубцы, выгрызенные осколками в полированном граните министерских фасадов, могла напомнить о недавних событиях туристу, попавшему на главную площадь Буэнос-Айреса в начале сентября пятьдесят пятого года.
Впрочем, туристов было мало. Сырая и промозглая аргентинская зима особенно неприятна в столице, и немногие приезжие, едва высадившись с парохода или самолета, стремятся поскорее уехать либо на южные озера, к настоящей горной зиме со снегом и отличными условиями для лыжного спорта, либо на север – посетить жаркий субтропический Жужий, сняться на фоне грохочущих водопадов Игуасу, послушать древние жалобы пастушьей «кены» в трагической каменной пустыне андийских нагорий. Охотников проводить зиму в холодном и туманном Буэнос-Айресе находится мало.
В этом году их было меньше, чем когда-либо. К неблагоприятному географическому климату прибавился на этот раз еще менее благоприятный – политический. В стране доживала свои последние сроки диктатура, сумевшая подавить одну попытку переворота и слишком явно обреченная рухнуть при второй. Все, даже иностранцы, интересовавшиеся в эту зиму аргентинскими делами, чувствовали, что крушение «эры хустисиализма» неминуемо, но никто не знал, когда оно произойдет и какими перипетиями будет сопровождаться. Многое в режиме генерала Перона вообще не позволяло принимать его всерьез, но возглавляемая Пероном партия все еще оставалась правящей, она держала в своих руках профсоюзы, учебные заведения, мощный аппарат пропаганды (пять радиостанций и восемь ежедневных газет в одной столице) и – теоретически – вооруженные силы. Трудно было предугадать, на какие крайние меры решится диктатура в последние свои часы.
Разумеется, контроль партии над вооруженными силами оставался чисто номинальным. Ни для кого не была секретом открытая вражда между диктатором и офицерским составом армии, авиации и флота, особенно флота – с его замкнутой кастовостью, традиционным «esprit de corps»6 и огромным влиянием церкви, перенесенным в кают-компании броненосцев из чопорных особняков Баррио Норте.
Не поддержав выступление шестнадцатого июня, оставшееся, таким образом, как бы частной затеей группы офицеров, вооруженные силы продолжали сохранять внешнюю лояльность по отношению к правительству. Новобранцы в казармах зазубривали наизусть основные положения «Доктрины перонизма», Перон писал свой очередной труд – «Десять заповедей солдата», а в офицерских казино подвыпившие лейтенанты поднимали бокалы «за близкие перемены», и на загородную кинту известного генерала в отставке чуть ли не каждый уик-энд – совсем не по сезону – съезжались большими группами полковники и коммодоры. Военный министр Coca Молина назначил на первую половину сентября проведение больших весенних маневров на плоскогорье Пампа-де-Олаэн. Внешне все было спокойно, но в эту зиму видимость уже никого не обманывала.
Хиль Ларральде, как и большинство его коллег и знакомых, относился к происходящему скорее безучастно. Прошло время, когда оппозиция надеялась добиться каких-то перемен в стране собственными силами; политические партии, кроме правящей, были разогнаны, на восемь правительственных газет в столице осталась одна оппозиционная, ни одно издательство Аргентины не смело опубликовать хотя бы строчки, направленной против «хустисиализма»…
У страны, дошедшей до подобной степени гражданского унижения, есть один выход – революция. О революции Хиль и ему подобные мечтали уже несколько лет, но совершить ее пока не удалось. Некоторые, как Пико Ретондаро, принимали участие в отдельных отчаянных выступлениях, расплачиваясь смертью, тюрьмой или изгнанием. Другие ждали. Просто смотрели и ждали, что будет.
Дело в том, что диктатура доживала последние свои сроки. Это видел каждый. Но каждый чувствовал, что падет она не от народной революции, а от казарменного переворота, и переворот может означать только лишь замену имени диктатора и названия партии. К весне пятьдесят пятого года в Аргентине осталось две силы, способные оспаривать государственную власть: правительство и армия. С минуты на минуту они должны были схватиться в открытой борьбе, но исход этой борьбы, каким бы он ни оказался, был слишком далек от интересов народа, и народ не чувствовал ни малейшей склонности вступаться за ту или другую сторону.
В ту памятную ночь шестнадцатого июня, когда Пико спросил его о связи с «группой Альварадо», Хиль покривил душой, избежав прямого отрицательного ответа (потом ему было стыдно вспоминать об этом неожиданном и нелепом мальчишестве). Никакой прямой связи с Кордовой у него или у его друзей не было; он знал только, что доктор Альварадо вошел (может быть, даже возглавив ее) в группу гражданских лиц, главным образом из университетских кругов, решившую, несмотря ни на что, продолжать сотрудничество с определенной частью военных заговорщиков.
Понять побуждения старика было довольно сложно, так как незадолго до этого Альварадо едва не развалил своим уходом коалиционный центр в столице – тот самый, куда входил Ретондаро. Он и несколько ближайших его единомышленников мотивировали это нежеланием «сотрудничать с безответственными авантюристами», – Хилю передали собственные слова самого дона Бернардо. Что произошло с ним в Кордове – можно было только догадываться.
Скорее всего, тамошние представители военного заговора оказались умнее (возможно, хитрее) своих столичных коллег; может быть, также, что старик просто-напросто еще раз взвесил все «за» и «против» и решил, что лучше действовать так, чем не действовать вообще. Впрочем, доктор Альварадо всей окружающей его молодежи казался обычно человеком немного не от мира сего – со всеми своими понятиями о чести, долге и прочих вещах, которые также существовали и имели ценность и для молодых людей, но в их глазах приобретали все же неуловимо иной смысловой и качественный оттенок…