- Кто продырявил? - спросил я.
- А черт его знает - махнул рукой патентованный фрейдист, - в гражданской войне разве разберешь? Радуйтесь, что живы остались. Недели две-три постельного режима подарили вам эти маленькие металлические шарики.
Он поднес на ладони вытащенные пульки. Я потрогал их. Они были холодные. Но когда попали в меня - раскалились так, что обожгли края раны.
- Расскажите что-нибудь, пан Рафаил, - попросил я его,- не уходите! Зачем, например, понадобилось в меня стрелять?
- Не спрашивайте, пан! Накрылся мой кабинет, теперь вот по раненым хожу, помогаю выхаживать. Тоже не знаю, кому выгодно оборвать мою практику. Я ученик самого доктора Фрейда из Вены - ответил Иджлижбеков.
- А он точно помогает, этот ваш Фрейд? - скептически поинтересовался я. - У него что ни спроси - все непременно сексуальный невроз. Но какое это отношение имеет к настоящему?
- Самое непосредственное. Мораль подавляет наши подсознательные страсти, переводит их во сны, в бред, заставляет воплощать нереализованные желания агрессией. Вместо того чтобы любить, мы убиваем. Вот вы любите свою панночку теперь?
- Еще да.
- Но она же выстрелила в вас!
- Мария-Владислава? Она в меня стреляла?
- Она.
Я замолчал.
- Скажите - любите еще?
- Люблю.
- А это уже роман Захер-Мазоха о жестокосердной госпоже своего раба! Она его колотила чем придется, избивала до полусмерти, но он все равно ее обожал и смиренно приползал, едва подлечившись.
- Пан Рафаил, - вздохнул я, - слишком серьезный разговор мы затеяли! Но что все тут - ученики Фрейда, и вы с патентом из Вены, и я, без патента, ни Фрейда, ни Мазоха не читавший, понимаем - все очевидней некуда. Отверните край одеяла. Посмотрите хорошенько на мою левую ногу. Видите? Это панночка кусала. Другие укусы я вам не покажу. Они неприличные. Так что если она после всего этого меня подстрелила - нисколько не удивительно. Сердиться на женщину, разлюбившую тебя, на польскую патриотку, подумавшую, будто я дезертир? Мне больно, но я не в обиде.
- И все равно ее любите?
- Люблю. Это все, что мне теперь остается - любить и верить, что когда-нибудь война кончится.
Выздоравливал я не сразу. Весть, что виновницей моих ран оказалась любимая панночка, подкосила меня, как бы ни крепился, уложила в постель на все положенные две с половиной недели. Еле очнувшись от забытья, протянул руку на тумбочку, чтобы схватить кончиками пальцев небольшое овальное зеркало. Лопатка моя ныла, неожиданное резкое движение причинило боль, но я этого старался не замечать. Ртуть показала невероятно бледное, изможденное лицо с покрасневшими щеками и темными кругами вокруг глаз. Волосы стали темными от жира.
На подбородке, где когда-то выделялась аккуратная мальчишечья ямочка, выросли грубые колючие волоски - щетина, похожая на неопрятную эспаньолку пьющего гранда. Лоб и складки у переносицы прорезали первые мелкие морщины. К этой харе уже не прибавишь прилагательное "молодая". Юность окончена. Я остался абсолютно одиноким. В комнате никого не было. Должно быть, бывшая курсистка, приставленная ко мне сиделкой по рекомендации доктора, решила, что я в ее опеке больше не нуждаюсь, а квартирная хозяйка в этот полуденный час, наверное, потащилась на Галицкий рынок лаяться со спекулянтами. Интересно, а какая теперь во Львове власть? Петлюра? Поляки? Немцы?
- А, чёрт, - выругался я, - это не имеет значения. По всем правилам приличного романа мне полагается застрелиться. Жить больше не для чего и не для кого.
Но легко сказать - застрелиться! Я был еще слаб, почти не мог передвигаться. Нужно было встать с постели (ой!), добраться до кармана старого плаща, где у меня лежал дядин браунинг. С трудом мне удалось сползти на пол, медленно, передвигаясь ползком на четвереньках, не шевеля больной рукой, приблизиться к стулу на противоположном конце комнаты. На стуле висел грязный скомканный плащ. Пошарил в карманах и нащупал холодное железо.
- Дядя! - прошептал я, - ты оказал мне неоценимую услугу! С помощью твоей штучки несчастный племянник, кандидат права эпохи бесправия, перейдет в лучший из миров - в загробный. Никто не обещает мне там цветущих садов, кареглазых гурий, несущих в своих белых руках крынки маслянки и блюдца с горячими драниками, как уверял меня пан Рафаил Идлижбеков, львовский татарин. Наверное, он что-то путает, соединяя рай магометанский с местными представлениями о нем. Но лучше умереть свободным, чем оставаться побежденным. Сюда все равно придут чужие. Я не хочу их видеть. Да и сам себе я давно чужой.
От долгого молчания мои губы слиплись, поэтому последние слова сказал совсем уж тихо. Браунинг был, насколько помнил, заряжен.
- Что ж, нечего затягивать церемонию. Яд стрихнин, который подсунул мне майор-аудитор Бодай-Холера, я оплошно посеял, выпав однажды из окна "веселого дома". Пакетик высыпался из кармана в траву. Его слизала собака и умерла. Господи, да что же такое буровлю! Смерть, немедленно смерть! Тебе не придется напрягаться, костистая львовская пани, тупя об меня свою острую косу. Я сам все сделаю.
Щелчок курка. Еще. Еще. Ничего. Браунинг не выстрелил, сколько бы я не старался. Он был сломан. А еще говорят, будто эта техника никогда не подводит!
Я поднял голову, которую еще секунду назад готов был раздробить в окровавленные клочья. За окном чирикала серая пестренькая пичужка. Ее хилое тельце резонировало от неимоверно громкого звука, заглушающего дребезжание трамвая. Птичка вдохновлено пела, аж заходясь в безнадежной страсти. Я подполз на карачках к балконной двери, с силой рванул защелку. Дождь кончился, на ветру обсыхали рельсы, проложенные на бордово-черноватую брусчатку.
- Это же алхимия! Красное и черное! Рубедо и нигредо! А вот теперь белое - альбо! И, правда, рельсы побелели от лучей пробившегося солнца! Все точно по книге!
Книга, которую имел в виду - вовсе не алхимический трактат Авраама Еврея, лежавший у меня под подушкой. Это была великая книга жизни. Ее пишем мы сами, но что в ней будет, зависит не только от нас.