– Воздух как воздух! – даже Толстый не выдержал.
Тут бабища стала блевать на свои алые дутики. Я ещё раз окунулся в родник, вытащил бумажку, но до дна не скрёб.
В автобусе, прыгающем на раздолбанной дороге, будто челеном трясли над толчком, мы считали воздух; мелочь сыпалась, мы на коленках ползали по залитому грязью полу, подбирая монеты. Подбив бабки, мы с Толстым захлебнулись от счастья богатства! Его охеревшие зенки, вылупившиеся как две залупы на меня, и сейчас как наяву. Какие же мы были нищие!
С того дня мы поначали чистить карманы бухим, обувать малолеток. К нам прибился Генка. Он был резкий, крепкий, на год старше, хотел подмять нас под себя. Толстому пофиг, а я схватывался с ним на задах. Тогда и понял, что не главное, если кто старше или сильнее. Важно, кто готов биться до края, через край.
Я был готов. Потому как друга жисть мне в окошко не отсвечивала. Работы в колхозе не стало, родаки бухали беспробудно. Хавать им не хотелось, потому мы с Анькой вечерами хлебали нужду. А если её не сготовили, так и впроголодь ложились. Иногда шабры подкармливали, мамка Толстого перехватку в школу передавала. Анька когда бывала, могла сытно сготовить, но мать, сука, сырая всё тянулась стегать её, так что сеструха появлялась больше к ночи. Батя, напротив, под мухой добрел, а с похмелюги прям зверел. Аньку, правда, вообще пальцем не трогал, зато меня лупил, гад. В один раз загнал в дровяной сарай и уразил, я на поленницу, а она посыпалась. Он давай меня порскать ремнём военным, с пряжкой, с якорем моряцким. Я встать уже не могу, а он хвощет и хвощет. Так бы в сарае и колем встренул в поленьях осиновых. Свезло мне, что он умудохался, тяжко после самогонки, и отвалил. Кожу сдерябил, спина синяк один, ещё и в кровище.
Аня сестра выходила. У Маринки выцепила зелёнку, вата после бабки осталась, нарвала подорожников. Промывала водой, макала в кровищу вату с зелёнкой, пришлёпывала подорожником. Я лежал на пузе и мечтал, как он с мамкой юшкой умоется, когда вырасту, как костыли ему переломаю, как хвостать их буду его же ремнём! Назло им терпел, даже не стонал, только грыз подушку, перо в рот забивалось, кашлял, а кашлять, сука, больно, спина вся рана!
К нашей стае прилепился белобрысый задрот Паяльник. Он был младше, потому всегда летал на посылках за бухлом или дымом, но на дело тоже годился, мог разнюхать, да и стыбзить по мелочи. Мы обували мелких, пьяных, тянули хавку с задов, вскрывали дачи. Жили объедками, но мечтали о большом деле. Дымя сигаретами, сиплыми голосами перетирали враньё и слухи о главном воре Мироне, которому платили торгаши, о Серёже Газоне, который под ним ходил и рулил всем в нашем районе, о каких-то Твиксах, братьях-близнецах, сильнее которых нет. Паяльник божился, что видел у кабака «Фаэтон» Твиксов, они страшные, лысые, а ладони такие, что шею свернут любому как курёнку, но ему никто не верил. Мы колесили по области в автобусах и электричках, схватывались со шпаной, уносили ноги от хозяев. На Толстого я полагался, верил, что не кинет, в драке он стоял до последнего, а если мы сливались, как в Костроме, когда местные на вокзале нас так стренули, что мы вернулись все обоссанные, так со мной. Паяльник шкет совсем, а Генка хоть ходил подо мной, но своевольничал и показывал, что живёт наособину. Школу прогуливали целыми днями, но не бросали.
Сестра моя башковита, не то, что я, мозг как воробей посрал, и я слышал её:
– Не вздумай, дотяни хоть до восьмого и получи аттестат. Иначе на зону дорога.
Я был не прочь поступить в академию – в тепле, жеванина дармовая, да и авторитет сразу у пацанов, когда откинешься. Но Анька дожимала, глядя строго мне в зенки своими прекрасными серыми глазами:
– Тут ты хороводишь, а там как бы в шестерки не попасть. А если Толстый забросит учёбу, не видать тебе тогда подкормки от мамки его, узелков пшеничных на перехватку да щец гостевых.
Пустое брюхо налучший советчик.
Но наперво, что Галчонок возражал. Меня, как днище полное, садили с отличницей. Метод такой, из дерьма вытягивать показатели класса. Как не засрать чистоту никто не думал, все ж равны, потому говнеца с меня на её платье белое, так в порядке вещей. К чему привело известно, а кому лучше стало, окромя меня?
А мне стало.
Быть с ней, слышать её, перешёптываться, просить подсказки, видеть её ангельский профиль, когда, подставив кулачки и вздёрнув носик, она слушает учителя! Нести за ней портфель в другой класс, как служка за принцессой!
Кое-кто ржал да быстро осёкся, кто-то клеился к ней, но рудой своей умылся, так что никто не смел даже зыркнуть на неё, чтоб я не знал.
– Дима, не вздумай бросать учёбу, знание – сила, знание – свет, окно в бескрайний мир.
Дима.
Я Плут давно, только для неё и сестры Дима. Она говорила «Дима», и я вздрагивал, как бы и не ко мне она обращалась, а вроде и ко мне, только из другой жизни, чем жил. Я знал про себя, что повторяет она за отцом, директором нашей школы, который то же талдычил со сцены каждое первое сентября, ещё и со стихами Шекспира, Омар Хайяма, Данте, Пастернака и остальных мозгоправов. Но ослушаться её даже и не думал.
Перестать её видеть, как серпом по яйцам!
Анька
19 августа 1992 года сеструха получила паспорт и позвала на весельбу. В траве на берегу Нищенки Анька разложилась газетой с угощением: бутылка водки, четыре пива в зелёном стекле, пачка сигарет почти цела, консерва печени трески, батон колбасы варёной, горка огурцов с задов, кирпич беляшки.
Она смотрела грустно, так что ждал плохого.
– Братик, сам видишь, мамка совсем озверела, так что я сваливаю.
– Куда? – удивился я, хрустя огурцом, ещё ничего не понимая, сявка малолетняя.
– В Питер с Маринкой насовсем. Там за секс с малолеткой дяденьки толстые и пять, и семь штук платят, надо пользовать, пока молода. Надо успеть заработать.
C ноги по яйцам.
Я раскис как баба. Анька, глядя на меня, заплакала и прижала мою голову к своей большой тёплой груди. Я зарыдал, сам не зная отчего, и не мог остановиться. Выл, как бык, на всю Нищенку.
Потом пили водку, захлёбывая пивом, курили, со смехом полезли пьяные купаться, хоть вода и холодна. Но всё одно было дерьмово так, что хотелось разом и реветь, зарывшись в сено, и кусаться, как собака.
Наутро я стоял на остановке. Башка трещала. За пыльным окном перекошенного на левый бок автобуса, который с грохотом и лязганьем, как трактор, натужно, словно через силу, отъезжал от меня, Анька и Маринка махали руками. Может, и ревели, не помню.
Стучало железо, вонял сизый выхлоп, девчонки шлёпали пятернями в заднее стекло, я вяло качал веткой сестре, которую больше никогда не видел.
Теперь вся злость мамкина на меня уходила. Да и отец свихнулся, стал хвостать почём зря, если что наперекорки скажешь. С середины сентября зарядили дожди, и стало совсем тоскливо.
Мы с пацанами лазали по дачам, набирали по мелочи, трясли малышню, выбивали из пьяных, но меня уже не грело. Даже новости, что порешили главу нашего района, что это Мирон сделал руками Серёжи Газона, чтоб поставить своего, возбуждало пацанов, не меня. Где большие дела, а где мы, шкеты последние. Наоборот, мне эти важные новости: про убийство, что подпалили дом участкового в Устье и что сделали это, по слухам, Твиксы, только тыкали как носом в дерьмо коровье, напоминали, какая мы жалкая шантрапа.
В один день я собрался в дурку найти младшую сестру. Зачем не знаю, но решил, посмотрю, а потом, наверно, утоплюсь.
Как сука последняя ластился к сторожу:
– Пусти, дяденька, сестра у меня тут.
– Пошёл, щенок, отсюда.
Меня окурком в толчок спустили; ярость закружила, завертела. Я набрал камней и разнёс ему окно в сторожке. Счастье душу пробило! Он выскочил с дубинкой, но я тоже не ссыкло последнее, давай метать в него, чтоб в висок, чтоб положить наверняка. В грудь попал, но дед, сука, увёртлив, я ноги делать, он, гад, не отстаёт, дышит на ухо, граблёй прям чирк по куртке. Поймает, старый пердун, положит навсегда, и я из последних дёрнул в придорожную канаву, в воду ледяную по колени рухнул, но вскарабкался и в лес. Лес топкий, ноги застыли совсем, ещё в болотину провалился, но через щёлку в заборе протиснулся, как челен молодой в дырку узкую.