Не зря так часто я вспоминаю свою провинциальную юность. Запомнил, что значит – быть чужаком. Возможно, поэтому до сих пор так больно видеть новых пришельцев, сорванных с родительских мест выпавшей им мигрантской бедой.
Глядя на то, как неприветливо смотрят на них аборигены, сразу же думаю: точно так же оглядывают господа европейцы и преуспевшие дети Америки моих кочующих соотечественников.
Да только ли их?! Люди и страны поднялись с насиженных мест – одни утратили веру в свой род, другие – в правительства, третьи – в будущее, четвертые – в собственные цивилизации. Все сдвинулось, стронулось, все в движении. Снова, как тысячу лет назад, вершится (какое уже по счету?) переселение народов, готовых решительно перенаправить, переиначить свою судьбу.
К чему это приведет? Кто знает? Дай Бог, чтоб не к бойне и не к потопу. Когда так близко, лицом к лицу, сталкиваются полярные множества, они высекают опасные страсти. Те, кто умеют терпеть, – выживают. Но школа гонений и унижений – кузница ненависти и зависти. А это опасные трофеи. Уродуют и личность, и жизнь.
И вот что кажется мне примечательным – если задуматься, что отличает нашу историю, можно увидеть, что наше движение не ступенчато. И Пушкин неспроста поминал начало славных дней Петра и дней Александровых прекрасное начало.
Они несхожи. Но неизменно: новая глава в нашей книге пишется с белого листа. Всегда – передел, переустройство. Всегда приступаем к своей особой, несхожей ни с чем вавилонской башне!
Нет, не везет, не везет моей родине. На историческом повороте ее, как правило, поджидает какой-то анафемский укорот. То укоротили Сперанского, то Лорис-Меликова, то – Витте. О Керенском нечего и говорить – ростом не вышел, но ведь предшественники были не юноши, не прожектеры.
Все неизменные неудачи наших развенчанных реформаторов имеют как будто предопределенную, трагикомическую судьбу. Стало быть, есть тут закономерность.
Меньше всего я хотел бы сказать, что я способен на все ответить, все объяснить, всему научить. Меньше всего хочу взгромоздиться на некую кафедру, и уж тем более на всенародную трибуну. И не повинен ни сном ни духом в повышенной самооценке. Все, что могу я себе позволить, – это посильно поделиться сугубо частными соображениями в сугубо частном письме к человеку, к которому питаю симпатию.
Странное дело! Всего печальней, что столько весьма достойных людей – от Панина до Горбачева – народом были не только непоняты – напротив, всякий раз вызывали какое-то странное раздражение, иные из них – прямую враждебность.
И в то же время любой тиран, способный на любое злодейство, более того, на палачество, внушал непонятное уважение вплоть до какого-то патологического, непостижимого обожания. Невольно вспомнится, как поэт спрашивал то ли себя, то ли нас: к чему рабам дары свободы?
Нет, в самом деле, быть может, вольность должна остаться прекрасным призраком? Либо молитвой, либо мечтой? И на пространствах, где, как однажды, презрительно оскалился Вяземский, «от мысли до мысли пять тысяч верст», свобода не столь уж необходима? И втайне мы ощущаем страх перед ее неясными безднами? Сами не верим в свою готовность дышать ее пронзительным воздухом? Должно же быть внятное объяснение.
Понятно, что русскую литературу не оставляла ее потребность в несочетаемых началах, в непредусмотренных развязках. И неслучайно души в ней мертвые, а труп, соответственно, живой. Вы, разумеется, полагаете, что это великие метафоры. Нет, это – великие догадки. Вот потому-то отечество платит так больно за свои парадоксы.
И все же: как вырулить нашему брату из этой загадочной стремнины? Вас неслучайно так занимают те, кто пытается записать непостижимую русскую жизнь. Ей повезло с ее летописцами. Они помогли ей не заледенеть.
Должно быть, как сын молодого века, вы скажете мне, что ко всем свидетельствам, оставленным бедными страстотерпцами из завершившегося тысячелетия, следует отнестись критически. Что могут произнести уста, отменно вышколенные цензурой? Но ведь цензура – наш вечный крест, и кто не сетовал на цензуру? Она и вовне, она и в нас. Еще неизвестно, какая коварней. Как бы то ни было, мы обязаны садиться за стол и делать что должно.
Был ли – по гамбургскому счету – потерян коммуносоветский век для нашей литературы? Не знаю. Фадеев, о котором вы спрашиваете, предсмертным письмом, казалось бы, дал исчерпывающий и веский ответ. В последний свой год он все чаще и чаще срывался в многодневные гульбища и во хмелю томился и каялся: «Грешен я, грешен, люблю властишку». Меж тем все упорней ходили слухи о том, что из дальних мест возвращаются пропавшие спутники его молодости, когда он только еще входил в свою литераторскую силу и набирал поначалу общественный, а вскоре чиновный, карьерный вес. Стало известно, что много пришельцев, расконвоированных, воскрешенных, вернувшихся из небытия, его объявили нерукопожатным.
Стало понятно, что не сложилась не только писательская судьба, не состоялась, не удалась так называемая личная жизнь. Женщин вокруг толпилось много, менял он их часто, но понимал, что ни одна из них не важна, не дорога, не стала нужной. Официальная жена, премьерша правительственного театра, вполне соответствовала его рангу, но весь отпущенный ей природой запас любви она израсходовала, истратила на другого писателя, в отличие от него гонимого, и вот любимец и фаворит, в поисках выхода из тупика, придумал себе такую отдушину – начал забрасывать письмами-исповедями подружку юношеской поры, лица которой почти не помнил. Он все уверял, что скоро вернется в родные места, что там они свидятся, но год за годом откладывал встречу, – дела обступили, вздохнуть не дают. Скорее всего, и сам сознавал: разумней остаться в пределах мифа, разыгрывать вместе с женой-актрисой их опостылевший спектакль. Пуля лишь стала свинцовой точкой этой нелепо загубленной жизни.
Леонов, трудившийся в одиночестве и – так мне кажется – отказавшийся заботиться о своем читателе, похоже, и сам, в конце концов, уставший от собственных тайных смыслов, однажды, в недобрую минуту, отрывисто бросил: «Сидишь за столом, обмакиваешь перо в чернила, высиживаешь проходимое слово, покамест высидишь, капля высохла и нет желания продолжать».
Кто знает, быть может, он неспроста стал мастером неразгаданных шифров. Он шифровал своих героев, зашифровал и себя самого. Неотвратимо терял читателя.
И сам читатель под прессом власти преобразился – стал одномерней. Леоновский поиск своей автономности с его недосказанностью и смутностью входил во все большее противоречие с подчеркнуто усеченной речью, тем более усеченной мыслью.
В сталинской табели о рангах ему отвели генеральское место, ему дозволяли легкую фронду – и тяготение к Достоевскому, и дружбу с Соломоном Михоэлсом, и затянувшееся молчание. Ждали. Но минули десятилетия, давно завершилась жизнь вождя, один за другим сошли со сцены его уцелевшие ровесники, мало-помалу, устали ждать.
Однажды утром он не проснулся. Осталась незавершенная рукопись. Впоследствии был обнародован пухлый и все же незавершенный том – еще одно пастбище диссертантов. Не думаю, что его заметили.
Какая безжалостная эпоха, какое несчастное поколение! На столь кровавом и изнурительном, крестном пути родной словесности нет времени страшней и безумней. Как все ваши сверстники, вы уверены: они заслужили то, что имели. Обслуживали безграмотных деспотов и принимали все их подачки, всякие бляхи и побрякушки.
Недавно несколько литераторов заспорили: что же, в конечном счете, заставило Александра Фадеева приговорить себя к высшей мере? У каждого была своя версия, но все сходились на том, что письмо, оставленное им перед тем, как привести приговор в исполнение, – настолько мельче его решения! И половинчато, и водянисто, не адресовано ни современникам, ни тем, кто сменит нас на земле. Всего лишь на уровне тех сановников, к которым оно обращено. Я помню, в каком недоумении был хмурый, весьма почтенный писатель, обычно подчеркнуто немногословный: