Я был общителен и удачлив. За год, проведенный в Первопрестольной, словно оброс толпой знакомых. Многих теперь как ветром сдуло, другие сочувствовали на расстоянии. Дружеских связей не завелось, разве что с четою Рубецких.
Они были славные, теплые люди – и муж и жена: он, чуть мешковатый, плотный, но подвижный брюнет, с влажными живыми глазами, она – привлекательная и яркая, с еле заметной хромотой.
Однажды в приемные часы они пришли меня навестить. За время больничной моей юдоли то был едва ли не первый визит. Я уж привык, что в эти особые, даже заветные два часа, которых мои сопалатники ждут с таким нескрываемым нетерпением, приятели меня не тревожат. Ну и прекрасно – мне не хотелось предстать пред гостями в моем состоянии – подобная хворь никого не красит. Но вместе с тем, мне было невесело понять, что, в сущности, я забыт. Приход Рубецких меня обрадовал.
Они были сдержанны, деликатны. Старались реже упоминать и о моей умерщвленной пьесе, и о настигшей меня болезни. Задача нелегкая – обе беды были одна с другою связаны. Если б не эта несостоявшаяся премьера, разве бы я сюда угодил? И оказался бы в третьей палате, где жду своего последнего часа?
Эту коллизию усугубил наш государственный Левиафан, который своей неподъемной массой обрушился на мою шалую голову. Несколько месяцев вслед за ним неистовствовала сервильная пресса, пиная забывшегося отщепенца. Я не успел еще нарастить защитной брони, и моя реакция была непозволительно острой. Именно так объясняли лекари эту внезапную чахотку. Возможно, не столь прямолинейно – суть дела от этого не менялась.
Обдуманно подбирая слова, супруги Рубецкие сообщили, что по причине простуды жены моей они, испросив ее позволения, надумали нанести свой визит.
Не слишком приветливо я пробурчал, что был бы им рад, даже если б жена моя не подхватила бы где-то насморк и пребывала в полном ажуре. А в общем, я рад, что, пусть с опозданием, они решились меня навестить.
Рубецкий поначалу обиделся, потом, очевидно, приняв во внимание мои чрезвычайные обстоятельства, мягко сказал:
– Не пори чепухи. Лучше скажи, как ты себя чувствуешь.
Я сказал:
– Самочувствие идеальное. Лежу в «предмогильнике».
– Ну и словцо!
– Какое уж есть. Этим словцом у нас называют мою палату.
Резкое слово их покоробило. Мне же всего труднее далось это «у нас». Что означало мою припоздавшую капитуляцию. Больница, носившая амбициозное, странное имя «Высокие горы», которую здоровые люди старались обходить стороной, стала мне домом – я добровольно отсек себя от прежнего мира.
Рубецкий заметил:
– Не стоит сгущать. Не падай духом. Все устаканится. И пьесу еще не одну напишешь.
Я проворчал:
– Провались эта пьеса. И вся драматургия в придачу. И о себе я тоже не парюсь. Жаль мне отца. И Лобанова жаль.
Нина проникновенно сказала:
– Послушай меня. Тебе сейчас тяжко. Поверь мне, поверь, я все понимаю. Но постарайся впустить в свою душу то, что хочу я тебе внушить: вернее всего тебе поможет смирение. Не сердись на меня.
Я раздраженно отозвался:
– Администрация хочет того же. Не зря же всякие холуи подбрасывают ей параллели меж мною и Милованом Джиласом.
То был весьма известный в ту пору ответственный югославский деятель. У наших властей он числился грешником, едва ли не более радикальным, чем даже его патрон маршал Тито. В книге его о «новом классе», вступившем на путь перерождения, усматривали связь с моей пьесой.
Рубецкий крякнул и возразил:
– Нина, окстись. Спустись на землю. Сидишь на своей надмирной возвышенности и призываешь к непротивлению. Все это девичий писк и вздор! Наоборот. Дважды и трижды – наоборот, и только так! Trotz alledem, скажу, как тевтоны. Он должен твердо стоять на своем. По-лютеровски. Jedem das Seine.
Сделав столь резкий переход от Лютера к общеизвестным словам, начертанным на вратах концлагеря, он попытался изобразить уверенность в моем исцелении.
Я видел: они удручены. Моим состоянием. Моей мрачностью. Моей неконтактностью. Было так ясно, что им сейчас со мной неуютно. Помявшись, сказали, что им приятно увериться, что я не раскис, просят меня держаться и впредь, убеждены, что я не сдамся.
Когда они, наконец, удалились, довольные каждый самим собой и недовольные друг другом, я, стыдно сказать, испытал облегчение.
В сущности, мне стоило быть более благодарным Рубецким, – меня не баловали визитами – но почему-то я был раздражен. В особенности советами Нины. И все же потом – не раз и не два задумывался над странным словом, которое она столь торжественно, почти молитвенно произнесла.
4. Автор
Смирение. Хотел бы я знать, что означает это понятие. Я взрос на твердом и прочном грунте, заведомо исключавшем сомнения. Я знал, что следует уважать истинно верующих людей, но сам я и все, кто был мне знаком, жили, не ведая таинств и тайн. В библейских текстах меня волновало лишь то, что роднит их с миром поэзии, с ее непознаваемой магией. Любой человек обязан быть искренним, когда беседует с самим собою, а пишущий человек – тем более, или он должен бросить перо. Я знал: я таков, каков я есть.
Итак, меня призывают смириться. Согласен, тут есть свое безусловное рациональное зерно. Недаром же на этом понятии в далекие дни зародилось монашество. В моем обостренном хворью сознании возникла пестрая галерея невесть откуда взявшихся образов.
Роились брадатые отшельники с эпическими античными лицами, Эрмиты с сомкнутыми устами, мудрые Пимены – летописцы, аскеты, которым не было страшно остаться с собою наедине.
Много ль среди коллег-современников таких решительных добровольцев? Способных на многолетний постриг, которого требует настоящая, а не рептильная литература?
И разве ты сам готов к этой схиме? С твоим-то норовом, нетерпением, с таким небезопасным эзотерическим костерком, который жжет тебя с малолетства? Вместо того чтоб его затушить, только подбрасываешь в него хвороста.
Мысленно я представил себе письменный стол, который отныне заменит мне спорт, перемену мест, новых людей, подруг, кочевья… Остановись, не по Сеньке шапка.
Но все резоны и аргументы мне ничего не прояснили, ни от чего не уберегли.
Минуло много суровых лет, мне суждено было побывать еще во множестве переделок. Было немало пьес и больниц, было исписано много бумаги, хватало праздников и утрат. Утрат, разумеется, было больше.
Они не прибавили дарования, но научили смотреть внимательней и видеть не себя одного. Всматриваться в чужие судьбы.
Теперь уж не вспомнишь, с чего началось, как увлекла меня, как затянула эта история братьев Ф.
Сперва я задумался о старшем, потом о младшем, о той стране, в которой однажды они родились, которая вместе с ними менялась, которой они до конца служили.
Эти раздумья были отрывочны, хрупки, толкнутся, но не задержатся, не укоренятся в сознании, освобождают место другим.
И вот – через столько десятилетий – вернулись. На сей раз – всерьез и надолго. Чем дальше, тем больше меня волновало и то, как крепко-накрепко связаны, и то, как несхожи они меж собой.
5. Автор
В детстве отношения братьев обычно далеки от идиллии. В особенности если братья – погодки. Младший с досадой смотрит на старшего. Тому повезло появиться на свет раньше, он сознает свое первенство, и вот он одаривает тебя небрежным снисходительным взглядом, а может и вовсе проигнорировать. Когда бывает не в настроении, делает тебе замечания, когда благодушен, еще того хуже, он унижает тебя покровительством. И то и другое – невыносимо.
Но вот поди ж ты – этих двоих леший веревкой повязал – сразу же прочно срослись друг с дружкой, словно сиамские близнецы. Старший был ровен, ничем не подчеркивал доставшихся возрастных преимуществ и не спешил утвердить верховенство.
Разве одно только обращение, сопровождавшее детские игры, могло возбудить в младшем брате досаду. «Малыш». Но младший не возражал. К этому слову привык он сызмальства, старший его произносил с недетской нежностью – все дивились: откуда в мальчике это взрослое, даже отеческое чувство?