Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И здесь я подхожу к самой сути своего тезиса: Мережковский – это писатель, обращенный, как к интимному другу, к своему далекому-близкому читателю. Вбирая в душу порой потрясающий глубинный опыт великих людей, простой, маленький человек, этот читатель, может раздвинуть ее, обогатив интуициями и прозрениями гениев. Гностик-Мережковский умел передать другому истины ноуменальные. Те состояния, которые переживал умирающий Гоголь; мука «опрощения» Толстого; раздвоенность – дифференцированно: воли, ума, чувства – героев Достоевского (соответственно: Раскольникова, Ивана Карамазова, князя Мышкина); способная довести до безумия ситуация двойничества – искушаемый после Крещения Иисус Неизвестный мгновениями ощущал себя своим Врагом: читатель Мережковского напитывается этими уникальнейшими глубинными интуициями, прочитав подлинно гностические, а на языке Флоренского – «конкретно-идеалистические» (т. е. представляющие платоновские эйдосы в их конкретности) труды нашего мыслителя. А непостижимый (и для нас прельстительный) опыт «богосупружества» Терезы Авильской? А мистическая «темная ночь» Хуана де ла Крус («Испанские мистики»)? Мережковский как бы презирает те барьеры культур и цивилизаций, о которых писал Шпенглер, те духовно-эволюционные скачки, которые Серебряному веку открыл Штейнер. Но вот как бы карандашные наброски лиц русских писателей: один штрих порой ценнее тщательно выписанного маслом полотна. Тургенев, почувствовавший Христа в крестьянине, оказавшемся рядом с писателем за богослужением, немедленно утрачивает свой привычный ярлык атеиста: в стихотворении в прозе «Христос», говорит нам Мережковский, передано высокое религиозное откровение, которого был удостоен этот русский европеец. Не сообщает ли критик-гностик о Лермонтове фактически всё, когда доказывает, что центральной бытийственной интуицией великого поэта была метафизическая тоска по небесной родине? Образ же Соловьёва, который его почитатели уже в начале XX века были готовы превратить в икону, под пером Мережковского словно дает глубокую трещину: демонический хохот, которым подает голос сама дионисийская бездна – «пучина греха», который смущал близких Соловьёва, если не упраздняет концепцию «рыцаря-монаха» (Блок), то выявляет в этом странном лике неожиданно новое измерение.

Этот перечень имен великих можно продолжать и продолжать: Мережковский обладал редким даром понимания каждого своего «вечного спутника» в качестве субъекта – как «я»; не был ли он тем самым близок к исполнению Христовой заповеди – любить другого, как самого себя?.. И писатель был способен также и донести – средствами художественного ли, философского ли слова – экзистенциальный опыт собственных «вечных спутников» до читателя. Для последнего погружение в тексты Мережковского – это не просто стяжание великого духовного богатства, но и личностный рост. Надо сказать, что философская антропология Мережковского (это более привычное название для его гностической биографики) богаче и глубже соответствующих концепций Шестова и Бердяева, также проблематизировавших экзистенциальный опыт человека. Шестов, интерпретатор текстов, тоже пристално всматривается в экзистенцию великих – их авторов; «подопытными кроликами» (так героев Шестова назвал С. Булгаков) в его герменевтической лаборатории оказывается тоже огромное множество лиц – от библейского Авраама, античных философов и средневековых номиналистов до Ницше, Толстого и Достоевского, Гуссерля… Однако «странствование по душам» Шестова, в отличие от аналогичного же «странствования» Мережковского, неизменно вело к одному – к «весам Иова», где на одной чаше находится индивид с его «правдой», а на другой – всеобщий нравственный закон. У Шестова получается, что Плотин и Пушкин, Кьеркегор и Ницше, Лютер и Достоевский и пр. – что все великие из милого шестовскому сердцу сонма обладали одним и тем же, неизменным во все времена экзистенциальным опытом: они боролись с общезначимой истиной…. Шестов, видно, писал всегда о себе; о себе же – «человеке с двоящимися мыслями», хотелось писать и Мережковскому, почему он «раздвоил» даже и Христа, когда экзистенцию Богочеловека обозначил как борьбу в его душе «страха страдания» и «страсти к страданию». Однако Мережковский нередко умел и оторваться от себя, увлекшись всерьез другим, интимно полюбив своего героя. Мир экзистенциальных идей у Мережковского многолик; одну же единственную экзистенцию – авторскую – мы находим не только у Шестова, но и у Бердяева. Но бердяевский опыт несотворенной свободы и творчества вряд ли оказался кому-либо до конца понятным: даже С. Булгаков, близко общавшийся с Н. А. на протяжении многих лет, часто иронизировал над этим загадочным «творчеством» того, кого (ошибочно!) не считал за особо творческого человека (см. булгаковские письма 1900-1910-х годов в сб. «Взыскующие Града»). Подлинным гностиком, способным к глубинному познанию другого, был именно Мережковский. Бердяев же, хотя и считал себя таковым, был скорее виртуозом единственно самопознания. То же самое приходится сказать и о Шестове. Впрочем, слово Шестова, оперирующего чужими текстами, обладает редкой убедительностью. Защищая его концепцию «весов Иова», можно указать на факт очевидный: действительно, гениальная, пассионарная личность всегда противостоит, со своей правдой, массе, обществу, устоявшемуся воззрению, – сильный человек всегда одинок, как говорил Йун Габриэль Боркман у Ибсена…

И вот еще одно маленькое, но важнейшее добавление к существу моего утверждения: Мережковский – автор не для всех, однако – для всякого. А именно: чтение его текстов не только расширяет «я» читателя, но и помогает ему в великом деле самопознания. Можно тотчас же запротестовать: а почему, собственно, я познаю себя, прикасаясь к опыту Толстого? или католических мистиков? или Плиния Младшего и пр.? Православный пурист скажет: самопознание – это ведение собственных грехов, а какое мне дело до грехов Ницше или Раскольникова, тем более если они представлены Мережковским в качестве добродетелей? Но я исхожу из того, что все субъекты, живые и усопшие, бесчисленные как песок морской, – все причастны единому всечеловеческому «Я»: об этом «Я» философствовал Фихте, его же, великое «Я», разумели русские мыслители в связи с Софией – Церковью. Так вот, приобщение к чужому я-опыту, к экзистенции другого, индуцирует, как один магнит индуцирует другой, мою экзистенцию, актуализирует мое собственное «я». Встреча с другим субъектом пробуждает меня как субъекта. Но такое пробуждение в человеке его «я» – первый, и при этом важнейший момент самопознания. И православному пуристу я скажу: для ведения своих страстей человеку потребен субъект этого ведения, пребывающая вне этих аффектов экзистенциальная точка. Если ее нет или на в состоянии латентном, никакое самопознание и покаяние невозможны. Но экзистенциальный центр, как и всякий жизненно важный член, орган человека, надо культивировать, развивать – хотя бы будить! Это и делает своими, в сущности, исповедальными текстами один из отцов Серебряного века – основатель русской философской антропологии и герменевтики, «новый богослов», романист, поэт и публицист (может, и кто-нибудь еще) Дмитрий Сергеевич Мережковский.

В Приложении к основному корпусу книги помещено мое исследование «Мережковский и пути постницшевского христианства»: там обозначено место Мережковского в кругу русских мыслителей-ницшеанцев.

Сентябрь 2016 г., Кубинка (дача «Кактус»)

Д. С. Мережковский: Герменевтика и экзегетика[1]

Кто он – Мережковский?

Дмитрия Сергеевича Мережковского (1865–1941) не принято относить к сонму философов Серебряного века. В этом есть свой резон: ведь и проницательнейшие из его современников наделяли его лишь расплывчатым именованием «литератор». В 1900-е годы Мережковский уже прославился не только благодаря своим литературоведческим штудиям (прежде всего двухтомным исследованием «Л. Толстой и Достоевский», 1900–1902 гг), но и романной трилогией о Христе и Антихристе («Юлиан Отступник», «Воскресшие боги», «Петр и Алексей»); он издал стихотворный сборник и разработал основы «нового религиозного сознания». Такая писательская многогранность возбуждала недоумение, подталкивала к раздумьям. Но на заре Серебряного века, когда еще не пришло время для полноценной рефлексии, даже и Н. Бердяев – весьма, как правило, точный в оценке коллег, мог лишь констатировать, что Мережковский, этот «слишком литератор», – «замечательнейший у нас литературный критик» и «своеобразный художник-мыслитель»[2]. При «открытии» сочинений Мережковского в 1900-х гг. в России он предстал перед новым читателем именно с ярлыком критика. – Об идентичности творчества Мережковского более напряженно, чем Бердяев, размышлял Андрей Белый. «Определите-ка его, кто он: критик, поэт, мистик, историк? То, другое и третье или ни то, ни другое, ни третье? Но тогда кто же он? Кто Мережковский?» – со страстью вопрошал уже в 1908 г. Белый. Ведь «лирика Мережковского – не лирика только, критика – вовсе не критика, романы – не романы»[3]. Белый глубже Бердяева понял Мережковского, увидев в нем «нечто неразложимое» на привычные творческие методы: «Он специалист без специальности. Вернее, <…> еще не родилась практика в пределах этой специальности. И оттого-то странным светом окрашено творчество Мережковского»[4].

вернуться

1

Глава впервые опубликована в: Вопросы философии, 2012, № 11, с. 97–113.

вернуться

2

Бердяев Н.А. О новом религиозном сознании // Он же. О русских классиках. М., 1993, с. 225, 224,229.

вернуться

3

Андрей Белый. Мережковский. – В изд.: Андрей Белый. Символизм как миропонимание. М., 1994, с. 376.

вернуться

4

Там же, с. 381, 377

3
{"b":"776234","o":1}